Эта прядь — такая золотая
Разве не от старого огня? —
Страстная, безбожная, пустая,
Незабвенная, прости меня!
Дельмас, получив от автора этот текст, огорчена и обижена. Жестковато прощается с ней поэт. Он еще захочет закончить этой вещью цикл “Кармен”, но потом передумает, поскольку тут все другое: и антураж, и сюжет, и музыка.
В 1940 году Р. В. Иванов-Разумник, систематизируя “дельмасовскую” тему в поэзии Блока, вступит в спор с Е. П. Ивановым, который в стихотворении “Перед судом” увидит обращение к Л. Д. Блок. Чтобы доподлинно выяснить, к “Дмитриевне” или “Александровне” относится стихотворение, Иванов-Разумник наведается к Л. А. Дельмас и услышит от нее уверение, что в “смущеньи” потупилась именно она, и никто более.
Евгений Павлович, однако, не уступит: “Вы Любу не знали, какой она была до 1907 г., как она краснела и, потупившись, стояла тогда, да и потом долго еще перед ближе знавшими ее”. Иванов также свяжет строку “Эта прядь — такая золотая” с “ золотой прядью на лбу” стихотворения, несомненно связанного с “Любой” (речь о завершающем “Стихи о Прекрасной Даме” стихотворении, где есть строка “Золотистые пряди на лбу”).
И еще он призовет принять во внимание “двуликое одиночество” Блока (данный философско-эстетический аргумент, заметим, наиболее весом).
Это почти детективное расследование затянется на долгие годы. Большинство блоковедов проголосуют за кандидатуру Дельмас, но признают, что на подсознательном уровне в лирическое “ты” могли проникнуть и некоторые черты жены поэта.
Попробуем, однако, вновь “поднять” это запутанное дело. В конце концов, и “Александровна” и “Дмитриевна” — всего лишь лирические прототипы (первая — более вероятный, вторая — менее). Прямых улик в тексте нет: “золотая прядь” — примета отнюдь не исключительная. Призовем в свидетели непредубежденного читателя. Вообразим, что он впервые открыл стихотворение, не зная ничего о личной жизни автора. Какой женский образ возникнет в его сознании по прочтении начальных строф?
Что же ты потупилась в смущеньи?
Погляди, как прежде, на меня.
Вот какой ты стала — в униженьи,
В резком, неподкупном свете дня!
...................................
Я не только не имею права,
Я тебя не в силах упрекнуть
За мучительный твой, за лукавый,
Многим женщинам сужденный путь.
Но ведь я немного по-другому,
Чем иные, знаю жизнь твою.
Более, чем судьям, мне знакомо,
Как ты очутилась на краю.
Читатель, не отягченный знанием внетекстовой информации, по прочтении этих строф видит перед собой не оперную певицу и не драматическую актрису, недавно побывавшую на фронте в качестве сестры милосердия.
Он видит зал суда и проститутку на скамье подсудимых. Эдакую Катюшу
Маслову. А лирический герой явно напоминает Нехлюдова. (Реминисценцию из толстовского романа резонно усмотрела здесь З. Г. Минц.) Блоку и раньше доводилось создавать вариацию на темы “Воскресения” — вспомним знаменитое “На железной дороге”.
Падшая женщина, блудница становится как бы общим знаменателем всех блоковских любовных увлечений, больших и малых. Но самое невероятное в этом стихотворении — плавный музыкальный переход к следующей строфе. После ходячей социально-публицистической метафоры “на краю” — вызывающе-демоническое “по краю”:
Вместе ведь по краю, было время,
Нас водила пагубная страсть,
Мы хотели вместе сбросить бремя
И лететь, чтобы потом упасть.
Смена кадра. Уже ни Катюши, ни Нехлюдова. Это уже автор как реальный человек, не раз ходивший “по краю”. И вместе с Любовью Дмитриевной — развернув рискованный “театр жизни”, впустив в него множество фигуранток и фигурантов, соединяя одну большую любовь с целым букетом влюбленностей. И вместе с Любовью Александровной — ощутив страшный край, за которым начинается торжество съедающего душу наслаждения.
Шов между двумя половинами стихотворения незаметен, как незаметна синтаксическая несообразность в кульминационной, часто цитируемой строфе:
Что же делать, если обманула
Та мечта, как всякая мечта,
И что жизнь безжалостна стегнула
Грубою веревкою кнута?
В третьем стихе не на месте “и что”, надо бы отредактировать. Например, сделать так: “Если жизнь безжалостно стегнула…” Но у кого поднимется рука? Интонация сглаживает шероховатость, и мы произносим эти строки от своего имени, присваиваем их, не думая при этом о прототипическом контексте.
Еще одним прощанием с Дельмас можно считать прославленное стихотворение, датированное двадцать девятым февраля 1916 года:
Превратила всё в шутку сначала,
Поняла — принялась укорять,
Головою красивой качала,
Стала слезы платком вытирать.
И, зубами дразня, хохотала,
Неожиданно всё позабыв…
“Зубы” — вот улика. Но смысл послания, как всегда, шире. Это прощание Мужчины с Женщиной. Ситуация вечная и универсальная. Вот он, блоковский “реализм” (в кавычках, то есть синтез жизненности и символики), который он искал и нашел. Опора на реальность способствует большей обобщенности, символичности:
Что ж, пора приниматься за дело,
За старинное дело свое, —
Неужели и жизнь отшумела,
Отшумела, как платье твое?
Что это за “старинное дело” такое? Нечто большее, чем литература, чем “духовность” и “общественность”. Это смерть, осознанная и осмысленная. Недаром это “дело” в последней строфе так внятно противопоставлено слову “жизнь”, да к тому же автор еще и тире поставил, чтобы на два голоса это четверостишие разложить. Мелодия “старинного дела” — это вечность, приобщение к бессмертию: таким “делом” многие занимались до Блока, будут заниматься и после него. А мелодия жизни проста и безыскусна, как шелест женского платья, но именно она звучит последней, музыкально завершает диалог двух начал бытия.
Можно увидеть в этих строках своеобразный постскриптум к “Соловьиному саду”, герой которого тоже ведь вернулся к “старинному делу”, к пожизненному призванию и долгу. И ритмическая и словесная перекличка есть (“Зацепились за платье мое” — “Отшумела, как платье твое”).
В сорок восьмой записной книжке Блока имеется такой пассаж, датированный двадцать девятым мая 1916 года: “У меня женщин не 100 — 200 — 300 (или больше?), а всего две: одна — Люба; другая — все остальные, и они — разные, и я — разный”.
По поводу этой записи Аврил Пайман замечает: “А все ж Дельмас, из „остальных”, для него так и осталась — „всех ярче, верней и прелестней””.
Можно и так сказать. Тем более что сама Любовь Дмитриевна высоко оценивает роль Любови Александровны в мужской судьбе Блока: “Только ослепительная солнечная жизнерадостность Кармен победила все травмы, и только с ней узнал Блок желанный синтез и той и другой любви”.
Более того: Любовь Александровна сумеет исключительно на своей воле, на собственной энергии продлить близость с Блоком — до самых его последних дней. У него это четко запротоколировано:
“Ночью — любовница: от нескольких дней у моря — в обаянии всех благоуханий, обаятельная и хозяйственная, с какими-то слухами, очень важными, если они оправдаются <…> какие могут узнавать только красивые женщины и, узнавая, разносить, равнодушными и строгими губами произнося умные вещи, имеющие мировое значение” (17 июня 1917).
“Сегодня ночью я увидал в окно Дельмас и позвал ее к себе” (4 сентября 1917).
“Л. А. Дельмас, разные отношения с ней” (25 мая 1921 года).
Да, отношения были, только стихов из них уже не вырастало.
Но блоковское отважное суждение о “двух женщинах” говорит нам больше — и “о странностях любви”, и о парадоксальной природе творческой личности.
Что значит “все остальные”? Нетрудно догадаться, что это в абсолютном своем большинстве “незнакомки”, — они здесь представлены на равных с теми “приличными” и незаурядными женщинами, которыми Блок увлекался всерьез. Примем эту шокирующую “уравниловку” как данность: всё же они, составляющие все вместе “другую” женщину, признаны “разными”. Важнее здесь другое: “я — разный”. В случае с Дельмас раскрылся еще один Блок — жизнелюб, гедонист.