ты помнишь, как тебе нужна эта работа.
Одиннадцатича-совой рабочий день
ознаменован пе-рерывом, как цезурой.
Напротив желтый дом плечом уходит в тень,
другой — выходит из трагической фигурой.
Возвышенная злость, лирическая спесь!
Вы не должны смущать чистюлю-привереду.
И Ходасевич был уже. Точнее, есть.
Лет через пятьдесят отпразднуем победу.
Ну а пока в Москву выходит гражданин
из офисного дна и движется понуро
вперед по Моховой, пожизненно один,
и тень его длинна, как ты, литература.
* *
*
Кружится ласточка-валлийка
в необоримой высоте,
а-ля гимнастка-олимпийка,
у неба в синем животе.
Мне всех подробностей не видно
полета — лишь ее одну.
Она спортсменка, очевидно,
и выступает за страну.
Я за страну не выступаю,
стою на кельтском берегу,
недальновидно поступаю,
но стыд, как песню, берегу.
* *
*
Море невидимое, панъевропейский сон.
Море где-то за окнами, сон — повсюду.
Вот так же сначала с севера кельтов сонм,
потом англосаксы с юга, потом датчане, потом — посуду
добропорядочный бьет на кухне засранец да
ссут в переулках болельщики, на трибунах
надувшись дрянного пива. Что за, господи, ерунда:
сон свалил потомков всадников и трибунов.
Спите крепко, Джордж, Брайан и Крис,
укрывайте в подушках вытянутые фейсы,
пока под покровом ночи, похожие на голодных крыс,
вдыхая воздух аэродрома, прибывают новые европейцы.
* *
*
Я поднялся на холм и увидел внизу
городок, что рассыпан, как хлебцы, из чашки
гор окрестных, залив и в зеленой рубашке
одесную мысок с маяком на носу.
Прямо передо мной, как хмельные, стрижи
проверяли с усердием ветер на прочность.
Не собрался бы дождь. Не утратили б точность
рифмы русские в милой валлийской глуши.
Где в обнимку малина и чертополох,
где без снега подснежники, в марте — нарциссы,
в плотных зарослях пели какие-то птицы,
стлался плющ по земле и проглядывал мох.
Я спустился с холма и увидел вверху,
оглянувшись, то место, где долго стоял я.
Там уже рваный дождь расстилал одеяло
и раскачивал ясень, и дуб, и ольху.
Все смотрелось иначе: дождь заштриховал
и часовню и кладбище на косогоре.
Если не принимать во внимание море
и овец по горам — предо мной был Урал.
* *
*
Как там? “Всяк сущий в ней язык?”
Где был консьерж, живет таджик.
Он двор метет, он чинит дверь.
Он человек, не бог, не зверь.
Идешь работать — говорит
“привет”, имеет бодрый вид.
А возвращаешься домой —
сидит с ребенком и женой
в консьержке тихо. Дом привык.
Хороший, в общем-то, таджик.
Таков и ты, дружок-поэт.
И для тебя условий нет.
* *
*
Я люблю вас. Как странно признаться сейчас.
Двухэтажный автобус сползает в долину,
и сигналит, и крутится по серпантину,
облака проплывают на уровне глаз.
Закрывая глаза, наблюдаю картину,
а на ней — облака и растерянных нас.
Облака-небеса в кабинете врача
называются модные фотообои,
входят мама и мальчик, боящийся боли,
но все это не больно, и он, хохоча,
ест мороженое, он сегодня не в школе,
где немецкий язык и портрет Ильича.
Где отец? Его нет, он куда-то ушел.
Но его я, конечно, подразумеваю.
Он приедет, пока я Майн Рида читаю,
но уже ночь достала зубной порошок,
и пока мальчик спит, я отца успеваю
поместить в детский сон, как гостинец в мешок.
Дождь идет с перерывом какой-нибудь час,
и в просвете виднеются за облаками
дом, построенный немцами, двор с парусами
тополей, и кино, и пожарная часть,
и веревки с бюстгальтерами и трусами,
и в шкафу в коридоре рыбацкая снасть.
Мальчик спит, и слеза исчезает со щек,
и для гимна по радио, видимо, рано,
и на первый трамвай реагируют рамы,
и будильник в той комнате делает щелк,
и легко в шесть утра подымается мама,
молодая еще, молодая еще.
* *
*
Словно в повести Трифонова “Обмен”,
в рассказе Чехова “Тяжелые люди”,
так и живем, и, в общем-то, перемен
не предвидится, быту конца не будет.
Живем-то мы, а литература сама по себе
существует, но отчего боишься,
что узнают читатели о житье-бытье
из найденного в Яндексе четверостишья?
Что за комплексы! Искоренить, наплевать
и спокойно мучить себя и близких.
Но что-то мешает лирику не кокетничать,
а привести подробности — и навечно в списках.
* *
*
Допустим, в школу тридцать лет назад
идешь и тащишь тяжеленный ранец.
Как двести миллионов лет назад
какой-нибудь шальной протуберанец
убил всех динозавров на земле
и с ними множество иных созданий,
нас всех поубивали. И в золе,
грязи, пыли, говне воспоминаний
найдешь шов, петельку, разгадку, некий знак.
И обомлеешь: боже, как же так,
я — динозавр? Я — вымер? Что за мерзость!
Проснись, проснись, лирическая дерзость,
и воскреси посредственность, и трезвость,
и ремешка на ранце даже брак.
Лукоянов Эдуард Леонидович родился в 1989 году в г. Губкин Белгородской обл. Поэт, произаик, студент Литературного института им. А. М. Горького. Печатался в журнале “Дети Ра” и ряде альманахов. В “Новом мире” публикуется впервые. Живет в г. Губкин.
Рассказ
Ерсина в школе не любили, а вернее перестали любить после того, как он, изрядно выпив на одном из выпускных вечеров, прижал к стене выпускника, сына своего коллеги, школьного психолога, и хотел было ударить, но ловкий юноша, лучший в городе боксер, опередил соперника и, не стесняясь учительского положения Евгения Романовича Ерсина, сломал ему нос подвернувшейся под руку табуреткой.
Скандал, как это заведено в маленьких городках, не вышел за пределы школы, но оброс сомнительными слухами. Говорили, будто Евгений Романович набросился на ученика из ревности к девушке, его же ученицы. Некоторое время горожане изумлялись тому, каким людям доверяют воспитывать наших детей, безуспешно пытались разузнать имя ученицы, из-за которой все это якобы произошло, и, не получив подпитки в виде интересных подробностей, слух этот был благополучно подзабыт.
Но Евгений Романович уже не мог вернуть себе былого уважения. Никто, впрочем, и не думал в чем-то упрекать неудачливого учителя истории, но все чувствовали: общаться с этим человеком близко не стоит, ведь было же за ним что-то такое, что раз и навсегда погубило его репутацию. Таким образом, в учительской комнате Евгений Романович появлялся только на заседания совета, а на переменах предпочитал курить в компании Александра Филипповича Дзцова, толстого, с пропитым обезьяньим лицом физкультурника. Ученики, прежде любившие Евгения Романовича за его интересные рассказы, отвлеченные от основных исторических событий, делали вид, что ничего не произошло, а за спиной посмеивались и над этим случаем, и над внезапно обнаружившимися странностями учителя: над дешевыми папиросами, которые Евгений Романович носил в пачке из-под дорогих сигарет; над жиденькой бородкой, некоторое время торчавшей клоками на его исхудалом лице; над невысоким ростом; над черной водолазкой, носимой под светлым пиджаком; над армейским ремнем с пятиконечной звездой, — бесконечное множество мелочей, прежде незаметных, вдруг стали явными, достойными осуждения и осмеяния. Но прошло время, прежние ученики окончили школу и разъехались по разным городам, чтобы, собираясь раз в год на встречах выпускников, вспомнить Евгения Романовича в те недолгие минуты, когда студенческие байки и расспросы о личной жизни уже закончились, а пьяные разговоры в узких компаниях еще не начались. Вместо них пришли в школу новые дети, и один класс даже доверили для руководства Евгению Романовичу. Ушли