«Дорогая тетя Мара! У меня все в порядке, и с учебой, и с поведением. Дядя Сема и тетя Элизабет мной довольны. На день рожденья они подарили мне велосипед с четырьмя скоростями. Летом мы все вместе отдыхали в Италии, купались в Средиземном море — оно оказалось еще грязнее, чем Финский залив, только все зеленое, блестит и пенится. С сентября снова начался учебный год, и мы с Давидом пошли в школу — я на класс старше, поэтому я ему помогаю делать домашние задания. Отношения у нас хорошие. А ты как поживаешь? Дядя Сема говорит, что мы на Западе с тревогой и беспокойством следим за развитием ваших событий. Если следующий путч будет не летом, пожалуйста, не ходи — простудишься. Я получил письмо от дяди Брайана Брайнина из Нью-Йорка: может быть, на рождественские каникулы поеду его навестить, если он оплатит билет. Все наши передают тебе горячий привет. Любящий тебя…» Гольдштейн сплюнул ссосанную с языка костную сладость конвертного клея и толкнул письмо под выпуклое веко синего почтового ящика. Можно было уже идти домой, только вот Зайчик просила к ужину хлеба купить— Гольдштейн перезвякнул в кармане мелочью и, подскользаясь на пятнистой панцирной льдине, завернул в генеральский гастроном. Ему удалось ловко перепрыгнуть через лужу, ожесточенно гонимую широчайшей шваброй по пустым перед закрытием залам, и, не замочив ног, приземлиться у хлебобулочного отдела. «Гражданка, я вам, кажется, предельно ясно сказала: булка — вчерашняя!» — продавщицыны скулы алели, короткие белые кудри гневно скакали на висках. Крохотная старушка перед Гольдштейном обернулась, как бы ища сочувствия, не нашла его в озабоченно считающем желудь ребенке и пролепетала (скорее собственному отражению в зеркальной стене, чем возвышающейся над мраморным прилавком продавщице): «Ich verstehe Sie nicht, gnädige Frau…»[3] И заторопилась к выходу, волоча за собою трех упирающихся такс. Гольдштейн же кротко взял отреченную булку и отправился следом.
Похрустывая свежей наледью, с батоном под мышкой, шел он, маленький, сутулый, в кроличьей мокрой шапке, по едва освещенному фосфорно мерцающими фонарями Кирпичному переулку. Не доходя одного дома до улицы Герцена, свернул в подворотню и во двор налево. Лампочка в проволочном наморднике горела над низкой дверью, из-под запотевшего стекла темно-малиновой доски едва проступало золотом: «Рабочее общежитие № 3 фабрики резиновых изделий № 2 имени В. Либкнехта и Розы Люксембург». Гольдштейн протиснулся вперед плечом: зороастриец наморщась читал на вахте газету. «Здрасьте, тетя Валя», — сказал Гольдштейн. «Стой, стой, малой, — таинственно зашептал зороастриец, поднимаясь из-за стойки и одергивая кофту на могучих боках. — Ты знаешь чего… у нас, это, комиссия завтра… Если тебя в подсобке застукают — с ОБХСС потом шухеру не оберешься. Может, ты, это, у родственников сегодня переночуешь..? А я пока там у тебя приберу». — «Ага, ладно, — сказал Гольдштейн. — Сейчас только булку закину и сразу поеду». — «Семен Израиличу привет передавай, скажи, Люська моя на завтра к нему записалась. Скажешь?» Гольдштейн кивнул и, отирая пальцем очки, побежал наверх. Белоруска Зайчик и Тигресса Суматрян из Армавира еще не вернулись со второй смены, только Дуня в трусах и лифчике сидела у стола и штопала колготки на деревянном грибке. Безулыбчивый Ваня молча прыгал с Зайчиковой кровати на Тигрессину — все равно они были неубраны. «Привет, — сказал Гольдштейн. — Вот, Зайчик хлеба купить просила. Знаешь про комиссию?» Дуня подняла от колготок узкие глаза: «Как же, Валентина раза уже три набегала. Чтоб нашего с Ванькой духу тут завтра с пяти утра до восьми вечера не было». — «А этот, клиент, ходит еще?» — спросил Гольдштейн и положил твердую булку на стол, между двух чайных лужиц. «Редко. Прогуливать начал, поросенок. — Дуня маленькими белыми зубами с хлопком перекусила нитку. — Едва хватает, чтоб Вальке за койку платить. …Куда это ты? — Она встала и накинула на плечи цветастый халатик. — Я чаю сейчас сделаю». — «Не, я у родственников ночую, из-за подсобки», — объяснил Гольдштейн, топчась перед дверью. «Ночуй здесь. Девки все равно на третью смену остаются, у них там аврал. Или боишься?» — на Гольдштейна в упор смотрели зеленые смеющиеся глаза. «Ну, пока», — мрачно сказал Гольдштейн и вышел.
Он продышал лунку в заиндевелом стекле темного и пустого четырнадцатого троллейбуса (такого темного и такого пустого, что страшно было присесть на пупырчатое холодное сиденье, и Гольдштейн остался подпрыгивая стоять) и, прижавшись над нею каплющей шапкой и немеющим лбом, смотрел, как проплывает в разъеме улицы Дзержинского светящийся скелет Адмиралтейства. «Дай-ка поглядеть, юнгерманчик», — дядя Якоб в бараньем тулупе отпихивал его плечом от смотровой дырочки. Гольдштейн уступил. Троллейбус, с присвистом лязгая рогами по проводам, начал огибать колоссальную чернильницу Исаакиевского собора. В заднем окне смутно-золотым пятном мелькнул Мариинский дворец. «Уезжаешь, значит, — дядя Якоб оторвался от обозрения. — А я у Манежа схожу, на следующей. В Ерусалим-то когда?» — он пахнул промороженной сыростью бороды и тулупа, табаком и пивом лица и еще каким-то неопределимым древесно-рыбным тленом всего своего наклонившегося к Гольдштейну, тщедушного под тулупной громадой тела. «Вырасту — поеду». Они поцеловались, и дядя Якоб кособоко спрыгнул во тьму. Пока троллейбус редкими рывками заворачивал на бульвар Профсоюзов, Гольдштейн успел увидеть заснеженную острую скалу, на ней царя дыбом в перекрестье двух наполненных сверкающим прахом лучей, за ним черную реку с потопленными краеугольными огнями, за черной рекой бесконечную череду каких-то колоннад, а за-над ними неимоверную круглую башню с обведенным светом острием — гаснущим, расплывающимся, тающим. Четырнадцатый троллейбус встряхнулся (Гольдштейн особенно высоко подпрыгнул), зачем-то осветился изнутри и, будто приободренный близким отдыхом, рванулся к кольцу.
По ледовым дорожкам в намертво утоптанном снеге подкатывал Гольдштейн на одной ножке (вторая приподнята, руки в стороны) к златоябкинскому дому, Красная улица 10, где винный магазин. В неосвещенной парадной он начал на ощупь продвигаться к лифту, одновременно обивая снег с отсыревших ботов. Бабах! — что-то загремело, плеснуло, покатилось — Гольдштейн замер. Входная дверь завизжала — некто вошел в парадную. Некто (в просвете дверного проема черный, широкий, в шапке с развязанными ушами, напоминающей китайскую крышу) поднял руку и скрипнул ею несколько раз. Зажглась лампочка в стене. Гольдштейн подкинул спиной сползший ранец и, поворачиваясь, мельком прочитал рукописное объявление над поваленным ведром: Товарищи! В ком есть человечиская совисть — сцыте в ведро.
— А, это ты, — сказал дядя Златоябко, возвращающийся из абортария. — Целую вечность тебя не видел.
— Я попрощаться зашел, — щурясь, сообщил Гольдштейн. — Мне дядя Брайнин вызов из Америки прислал — я туда уезжаю. Совсем.
— Зря, — сказал Златоябко. — Здесь, в Германии, ты дышишь двумя тысячелетиями христианской цивилизации, — он показательно-шумно вдохнул. — А там чем? Все-таки мы с тобой люди европейской культуры!
Гольдштейн пошел к выходу.
— Ты что, даже не поднимешься? У нас интересные гости из Союза — одна еврейская монахиня с мужем, сегодня днем лишилась чувств в супермаркете, когда увидела четыреста сортов сыра. Тетя Бета собирается, кстати, грибной суп делать.
Гольдштейн решительно помотал головой:
— Не могу, дядя Сема, правда, — самолет уже через четыре часа. Скажите Додику, что я ему пришлю из Америки живого негритенка.
— Какой же ты странный мальчик. — Златоябкины голубые зрачки растерянно разошлись по сторонам. — Зачем Додику негритенок, он будущей осенью поступает в Кембридж.
Гольдштейн привстал на цыпочки, поцеловал мятую холодную щеку и протиснулся наружу.
— Постой, постой, — кричал Златоябко. — Давай я тебе хоть календарик подарю, на новый год…
Но Гольдштейн уже был далеко. Он, уменьшаясь, бежал по темной снежной улице и махал обеими руками зеленому огоньку свободного такси.
1993
Памяти своей матери Любови Марковны Вольфовской посвящает это издание Ю. А. Глоцер, при финансовой поддержке которого выпущена книга.
Хенсхен кляйн гейт алляйн ин ди вайте Вельт химайн (нем., пер. автора).
Начиная с этого момента внимательный читатель наблюдает за постепенным вытеснением реалий Франкфурта реалиями Ленинграда — вплоть до полного замещения одного города другим (прим. автора).
Совсем обнаглели, проститутки (нем., пер. автора).