А что до Иды Кауфман, так почему, скажите бога ради, чужая женщина, которую он не любит и не смог бы полюбить, решительно изменила его жизнь? Женщина, которая и года не прожила в доме напротив и (о чем оповестила местный Уинчелл[71] — миссис Катц) теперь, когда мистер Кауфман умер, собирается продать дом и переехать в их летний коттедж в Барнегате?[72] До того утра Эпштейн отметил ее, но и только: брюнетка приятной наружности с пышной грудью. Она не болтала с другими домохозяйками: вплоть до последнего месяца все ее время забирал уход за мужем, которого сжирал рак. Эпштейн раза два поздоровался с ней, но и тогда поглощенный судьбой своей фирмы, поприветствовал ее чисто механически. Собственно говоря, и тем утром, в понедельник, он, скорее всего, проехал бы мимо автобусной остановки. Стоял теплый апрельский денек — в такой денек подождать автобуса вовсе не обременительно. На ветках вязов прыгали, щебетали птички, солнце на небе сверкало точно медаль, свежеполученная молодым атлетом. Однако женщина была в легком платье, без пальто, и, заметив ее на остановке, под платьем, под чулками, под примысленном бельем Эпштейн увидел нагую девушку на полу гостиной: Ида Кауфман приходилась матерью Линде Кауфман, девчонке, с которой кувыркался Майкл. Вот почему Эпштейн медленно подкатил к обочине — остановился из-за дочери, а подсадил в машину мать.
— Благодарю вас, мистер Эпштейн, — сказала она. — Вы очень любезны.
— Не стоит благодарности, — сказал Эпштейн. — Я еду на Маркет-стрит.
— Отлично, мне с вами по пути.
Он слишком сильно нажал на акселератор, и огромный «крайслер», взревев, точно «форд» какого-нибудь лихача, рванул вперед. Ида Кауфман открыла, впустив в машину ветерок, окно, закурила. А чуть погодя спросила:
— Это ведь ваш племянник зашел за Линдой в субботу вечером?
— Майкл? Да, он. — Эпштейн покраснел, а почему — Иде Кауфман и невдомек. Он почувствовал, как у него побагровела шея, и закашлялся: пусть думает, что кровь прилила оттого, что у него перехватило дыхание.
— Славный мальчик, такой вежливый, — сказала она.
— Сын моего брата Сола, — сказал Эпштейн. — Они живут в Детройте. — И переключился на Сола — пусть кровь отхлынет: если бы они с Солом не наговорили друг другу всякого всего, он бы передал фирму Майклу. Хотел бы он этого? Лучше ли это, чем передать ее чужому человеку?..
Пока Эпштейн думал, Ида Кауфман курила, они ехали молча, а над ними вязы возносили ввысь свои ветки, распевал птичий хор, и новехонькое весеннее небо разворачивалось точно голубое знамя.
— Он похож на вас, — сказала она.
— Что? Кто?
— Майкл.
— Да нет, — сказал Эпштейн, — он — копия Сол.
— Нет, нет, не говорите. — Она расхохоталась, дым драконом вылетал из ее рта, она откинула голову. — Нет, нет и не говорите, лицом он в вас.
Эпштейн посмотрел на нее, задумался: ее пухлые, красные губы усмехались, обнажая зубы. Чему она улыбается? А вот чему: ваш сынок — копия продавец льда, это же фразочка из анекдота. Он ухмыльнулся: его позабавила мысль о том, каково было бы оказаться в постели с невесткой — у той живот и груди обвисли еще хуже, чем у его жены.
Увидев, что Эпштейн ухмыляется, Ида Кауфман и вовсе зашлась смехом. Какого черта, решил он, не ей одной шутки шутить.
— Ну а ваша Линда, на кого она похожа?
Ида Кауфман закрыла рот, поджала губы, искорки в ее глазах погасли. Он ляпнул что-то не то? Неподобающе отозвался о покойнике, вдобавок о покойнике, который умер от рака? Но нет: она — вот уж чего он не ожидал — развела руками, пожала плечами, словно говоря: «Как знать, Эпштейн, как знать?»
Эпштейн расхохотался. Ему давно не случалось говорить с женщиной, у которой есть чувство юмора; его жена все принимала всерьез. Ида же Кауфман смеялась так, что ее грудь только что не выпрыгивала из выреза коричневого платья. Ее груди походили не на чашечки, а на кружки. Эпштейн сам не заметил, как рассказал ей еще один анекдот, а за ним и еще один, посреди которого обок машины с криком побежал полицейский и вручил ему штрафной талон: он до того разошелся, что проехал на красный свет. Это был первый из трех штрафов, заработанных им в тот день; второй он получил в то же утро попозже, когда мчал в Барнегат; третий уже в сумерки, когда гнал машину по Паркуэй, чтобы не слишком опоздать к ужину. В итоге его оштрафовали на тридцать два доллара, но, как он сказал Иде, если смеешься до слез, как отличить зеленый свет от красного и большую скорость от малой?
В семь вечера он высадил Иду на автобусной остановке и сунул ей в руку двадцатку.
— Вот, — сказал он, — вот, купи себе что-нибудь. — В итоге тот день встал ему в пятьдесят два доллара.
А потом завернул за угол; что сказать жене, он придумал заранее: на «Бумажные пакеты Эпштейна» нашелся покупатель, он провел с ним весь день — хороший вариант. Подъезжая к дому, он увидел за венецианскими жалюзи объемистую фигуру жены. Одной рукой она пробегала по планкам жалюзи: в ожидании мужа проверяла — не насела ли на них пыль.
3
Красная потница?
Подхватив у колен спущенные пижамные штаны, он посмотрел в зеркало. Внизу повернули ключ в замке, но он ничего не слышал — мысли его были заняты другим. Потница, у Герби часто бывала потница — детское недомогание. Бывает ли она у взрослых? Он прошаркал поближе к зеркалу, наступил на спущенные пижамные штаны. А может, это просто сыпь — песком натер. Да, так оно и есть, подумал он, ведь все эти три погожие солнечные недели они с Идой Кауфман — уже после — располагались отдохнуть на пляже перед коттеджем. Должно быть, тогда в брюки и набрался песок, вот на обратной дороге он и натер кожу. Эпштейн отступил на шаг, прищурившись, рассматривал себя в зеркало, когда в комнату вошла Голди. Она только что приняла ванну — у нее, как она говорила, ломило кости, — ее распаренное тело побагровело. Появление Голди застигло Эпштейна врасплох: он с философической сосредоточенностью созерцал сыпь. Мигом оторвавшись от своего отражения в зеркале, он запутался в штанине, споткнулся, штаны упали на пол. Они с женой стояли друг против друга, нагие, наподобие Адама и Евы, с той только разницей, что Голди была с ног до головы багрово-красная, а у Эпштейна выступило, кто его знает что — потница, сыпь или — эта мысль открылась ему, как метафизику открывается первый закон. Вот оно! Руки его рванулись — прикрыть промежность.
Голди посмотрела на него озадаченно, Эпштейн подыскивал слова, как-то оправдывающие его позу.
Вот оно:
— Ну как, ванна помогла?
— Ванна — шманна, ванна есть ванна, — буркнула жена.
— Ты простудишься, — сказал Эпштейн. — Оденься.
— Я простужусь? Это ты простудишься.
Ее взгляд упал на его сплетенные на промежности руки.
— У тебя там болит?
— Замерз немного, — сказал он.
— Где? — она указала на прикрывающие промежность руки. — Там?
— Повсюду.
— Тогда прикройся весь.
Эпштейн нагнулся поднять штаны; едва он отвел руки — спасительный фиговой лист, — у Голди захватило дух.
— А это что?
— Что?
— Это!
Он не мог смотреть ей в глаза — уперся взглядом в багровые глазки ее отвислых грудей.
— Сыпь, от песка.
— Вус фар[73], от песка?
— Ну не от песка, — сказал он.
Она подошла поближе, протянула руку, но к сыпи не прикоснулась, только указала на нее. Обвела кружком в воздухе.
— Сыпь, вот тут?
— А почему не тут? — сказал Эпштейн. — Сыпь как сыпь. Все равно как на руке или на груди. Сыпь это сыпь.
— И почему вдруг? — сказала жена.
— Слушай, я же не врач, — сказал Эпштейн. — Сегодня она есть, завтра ее нет. А я знаю? Наверное, подцепил на стульчаке в магазине. Шварцес, они такие грязные…
Голди поцокала языком.
— Так я что — вру?
Голди подняла на него глаза:
— Я сказала — ты врешь?
Она быстренько обозрела себя — руки-ноги, живот, грудь, проверяла: не заразил ли он ее. Перевела взгляд на мужа, с него опять на себя, и тут глаза ее чуть не выскочили из орбит.
— Ты! — взвизгнула она.
— Ша, — сказал Эпштейн. — Разбудишь Майкла.
— Пакостник! С кем, и с кем ты спутался?
— Я же сказал, эти шварцес…
— Врун! Пакостник! — подкатившись к кровати, она плюхнулась на нее с такой силой, что пружины застонали. — Врун! — вскочила, сдернула с кровати простыни. — Я их сожгу, сожгу все-все!
Эпштейн переступил через опутавшие лодыжки пижамные штаны, ринулся к кровати.
— Ну что ты — это же не заразно. Только если сесть на стульчак. Купи нашатыря…
— Нашатыря, — завопила она. — Чтоб ты уже пил свой нашатырь!
— Нет, — крикнул Эпштейн, — нет, — выхватив у нее простыни, он швырнул их на кровать, в бешенстве стал подтыкать под матрас. — Не смей их трогать! — обогнул кровать и подоткнул простыни с другой стороны, но, пока он подтыкал простыни справа, Голди обегала вокруг и срывала их слева; когда же он подтыкал простыни слева, Голди обегала кровать и сдергивала их справа.