— Нам нужно поговорить, — сказал он. — Очень серьезно поговорить.
Вечером после встречи с Эмилем Беджети Ласло с Куртом пошли поужинать в «Марко Поло» на улице Конде. Заказали asparagi di campo, risotto alla sbirraglia, tortellini bollognese[46] — все, чем славился ресторан. Потом пошли домой, рука об руку, мимо церкви Сен-Сюльпис, вдоль Люксембургского сада. Было начало первого. Сквозь сияние фонарей чуть видно проглядывала звездная россыпь, а воздух был насыщен смесью испарений сточных канав, садовой свежести, табачного дыма, ресторанного чада и кислого, но чем-то приятного спертого дыхания метро, прорывавшегося сквозь широкие решетки на тротуаре, — эта благоуханная смесь и придавала парижским ночам их неповторимый привкус.
Курт сжал руку Ласло; Ласло ответил пожатием. Ему всегда было неловко ходить так, и он соглашался на это только в минуты особой нежности, когда требовалось нечто большее, чем просто близость. Не то чтобы он стыдился Курта. Наоборот, он зачастую не верил своему счастью, не верил, что такой приятный молодой человек согласился разделить с ним свою жизнь. Но Ласло был гомосексуалистом, который тем не менее питал какую-то необъяснимую неприязнь к собственному племени. В Сан-Франциско, где он работал в театре «Арто», он ужаснулся, увидев, как мужчины используют друг друга совсем как собаки — ножку стола, всю эту извращенную и жалкую пародию на дионисии. По правде говоря, он никогда не думал о себе как о голубом, или гее. Или о педике. С ним все не так, думал он. Просто были в его жизни люди, начиная с Петера, которые были ему нужны и которые по чистой случайности оказались мужчинами. Он не хотел делать из этого фетиш, участвовать в демонстрациях, носить значки. И как бы то ни было, он был родом из того времени и места, где само понятие «нетрадиционная ориентация» было под запретом. В Венгрии гомосексуализм преследовался по закону еще долгие годы после того, как Ласло оттуда уехал. Пусть его родители и могли с этим смириться — они были врачами, либералами, людьми начитанными, — но Партия бы его уничтожила. Двое мужчин в одной постели, слившиеся в акте взаимного обожания, были такой же крамолой, как подпольная типография, да и во Франции в те годы было не лучше — единственным исключением был театр, где всем было наплевать, что кому нравится или кто.
Но этим вечером ему хотелось вспоминать прошлое, которое он делил с Куртом Энгельбрехтом, а не то, что принадлежало только ему, потому что в тех воспоминаниях, и чем дальше, тем больше, он чувствовал себя призраком среди призраков, странником в полях асфоделей. Дома, на авеню Деламбр, он настежь распахнул окна, зажег свечи и достал из бара рядом с книжной полкой бутылку самбуки. Наполнил две стопки, бросил в каждую по кофейному зерну и зажигалкой нагревал поверхность водки, пока на ней не заплясали едва различимые язычки синего пламени. Он протянул одну из этих забавных стопок Курту.
— Венеция, — сказал он.
— Венеция, — ответил Курт, широко улыбаясь.
— «La Fenice e des Artistes»[47]…
— Мурано.
— Сан-Микеле.
— Читта ди Витторио…
— Ах!
Они уже давно этого не делали — не перебирали те десять — двенадцать историй, что составляли официальную канву их близости. Как обычно, они начали с Венеции, с того утра, когда, проснувшись у себя в отеле, они увидели, что город укутан снегом, как в сказке, и, закутавшись в одеяла, несколько часов не отходили от окна, завороженные этим чудом, словно десятилетние дети.
Потом Севилья — район Триана в четыре часа утра. Со стертыми ногами, злые, безнадежно заблудившиеся, они забрели в бар на речной набережной, чтобы послушать канте хондо[48], и окунулись в толпу, курящую, словно в трансе, увидели певца — мужчину средних лет в темном костюме, стоящего в дальнем конце бара, — его голос то содрогался от горя, то дрожал в экстазе.
— Дальше?
Вена. Час скорби над могилой матери Ласло, за которым последовали крайне двусмысленные и в чем-то комичные выходные в гостях у родителей Курта, славных людей всего на несколько лет старше самого Ласло, которые все время обращались к нему «герр профессор», предпочитая думать — неужели они и в самом деле в это верили? — что его интерес к их сыну — исключительно педагогический.
И отпуск в Нью-Йорке у брата Ласло, Яноша, разведенного окулиста, который держал у себя в квартире целую свору шнауцеров, гордость собачьих выставок. Для Курта это была первая поездка в Америку, и, когда они в вечерних сумерках ехали в желтом такси из аэропорта, трясясь по плохим дорогам через каньоны из расцвеченных электричеством небоскребов, у него в глазах стояли слезы восторга…
Вечера в театре. Ночи в городе. Выходные на природе. Ты помнишь? Учебник истории, в котором лишь несколько страниц склеены вместе, хотя каждый раз, когда они играли в эту игру, — побуждаемые невысказанным беспокойством? — воспоминания менялись, по мере того как грань между памятью и воображением стиралась или становилась ненужной. Так происходило почти всегда, а если нет, то была самбука, и многое можно было просто придумать. Для того-то, думал Ласло, такие напитки и существуют.
В половине одиннадцатого он наконец позволил своим глазам открыться и посмотреть на дневной свет. Курт уже давно встал, одеяло с его стороны кровати было отброшено, как будто он с нее спрыгнул. Ласло поплелся в ванную. Он чувствовал себя возбужденным и даже больным, его пенис почти стоял, в левом ухе надсадно гудело, а с языка еще не сошел привкус огненной воды. Он встал под душ, хорошенько прокашлялся, чтобы очистить легкие, побрился, задев кадык, и полчаса спустя вошел в кухню с тремя клочками туалетной бумаги, приклеенными к коже его собственной кровью.
Наклонившись над плитой, он съел croissant beurre[49], проглотил по таблетке обезболивающего и витаминов, надел широкие серые брюки и льняную рубашку и вышел на улицу, чувствуя себя героем Хемингуэя, старым боксером, которого облагородила слабость и который силился выйти на ринг, чтобы провести последний, решающий бой. В этот день нужно было уладить все оставшиеся дела, и именно поэтому он собрался поговорить с Франклином Уайли, хотя вовсе не был уверен в том, что хоть одно из его слов возымеет действие. Устыдит, обнадежит. Было невозможно представить, а уж тем более принять как должное, что их многолетняя дружба закончится молчанием, тупыми взглядами взаимного непонимания.
Он сел в метро на станции «Монпарнас», сделал пересадку на «Севастопольском бульваре» и к полудню уже вышел в Пармантъе. Во фруктовой лавке на углу улицы Жакар он купил большой пакет вишни, потом пошел на улицу Дегерри и набрал код на входной двери, но на пути к лестнице его выследила мадам Барбоссб и замахала, чтобы он подошел к ней. Она видела его уже много раз, знала, что для Уайли он был «все равно что член семьи», и благоговела перед ним как перед деятелем культуры, чье имя иногда мелькает в газетах, хотя не имела ни малейшего представления, чем именно он занимается. Она сказала, что месье Уайли вышел из дома рано, в восемь часов, когда сама она только пришла на работу. Мадам Уайли ушла через два часа после месье, чтобы поехать на обед к матери в Эпинэ[50].
— Мне следовало позвонить, — сказал Ласло, хотя все это очень его удивило: в это время Франклин почти наверняка всегда был дома — работал, или валял дурака от безделья, или даже спал. Он предложил консьержке вишенку. Она смотрела на него, будто он мог, стоит направить разговор в нужное русло, поведать ей нечто скандальное, что она могла бы добавить к своей коллекции рассказов о семействе Уайли. Чем могла бы развлечь соседей.
— Дадите мне запасной ключ? — спросил Ласло. Он ничего не имел против того, чтобы посплетничать, но случай был неподходящим. — Я положу вишню в холодильник, а то она станет невкусной.
— Как вам угодно, месье.
Она сходила в привратницкую и принесла ключ. Ласло с одышкой поднялся на пятый этаж и вошел в квартиру. Она была старая, и в ней мало что изменилось с тех пор, как Уайли купили ее году в семьдесят восьмом — семьдесят девятом, выбрав за высокие потолки, красивую церковь перед окнами через дорогу и поток вечернего солнца. Стены коридора, превращенного в маленькую галерею, были плотно увешаны картинами. Несколько вещей Франклина, но большинство полотен — работы умерших друзей, включая Филиппа Гастона[51], там был даже перформанс Бойса[52], изображавший что-то похожее на скорбную голову, может, Орфея, «его обагренный кровью лик», плывущий по водам Геброса.
Он пошел на кухню, где на крюках в стене в несколько рядов висели разнокалиберные сковородки. Сколько раз они ужинали здесь все вместе! Лоранс была первоклассной кухаркой; а еще она была очень аккуратной, до педантизма, и для нее кухня была важным местом, местом, которое следовало уважать, — тем более удивительным и обескураживающим было увидеть на полу разбитую бутылку красного вина, оставленную там, куда она упала, или куда ее уронили, или — один Бог знает наверняка — швырнули. Звездная россыпь осколков, лужицы вина в углублениях между плитками пола, брызги на кухонных столах и шкафчиках. Последствия стычки, не иначе.