Город этот был построен для других времен, прошлых или будущих. Но почему «для других времен»? Червь современного невроза пытался разъесть его душу. На постаментах разлеглись панки – некоторые из них были обнажены по пояс, они кричали что-то вслед прохожим. Две девушки на улице целовались, затем, обнявшись, куда-то пошли. Зигмунд шутил, смеялся, но лицо его оставалось напряженным и испуганным. Верхняя губа подрагивала (в посольстве дрожь усилилась). Вид у него был довольно жалкий и он совсем не был похож на королевского лесничего.
Никогда раньше Зигмунд не говорил со мной о старости (и одиночестве. Сейчас он с горечью констатировал, что дочери позабудут о нем, как только немного подрастут – бывшая супруга настраивает их против него. Самое время обзавестись наконец, другой женщиной; есть несколько кандидаток, все они разведены и у каждой по трое детей. Он принялся так описывать их качества и материальное положение, что я понял – почти исключено, чтобы он когда-либо решился… Слишком уж он колебался, ему хотелось всегда быть в выигрыше. К моему удивлению, как видно, больше всего его привлекала какая-то судомойка в ресторане, по описанию крупная и здоровая. Ее муж уехал в Финляндию и с тех пор ни слуху, ни духу. Она собиралась подать на развод. А дети? Трое, как я и ожидал. «Трое ее и трое твоих – вместе шестеро… Не многовато ли?» Зигмунд отнесся к моему вопросу с удивительной небрежностью. «У нас о малышах заботится государство…» С определенного возраста каждый учащийся получает стипендию. Крупная женщина из ресторана нравилась ему и по другим причинам: простовата и хорошая хозяйка. Да, да, простовата, без претензий, чреватых истерическими осложнениями. В нем проснулись самые древние требования к женщине – «она станет за мной ухаживать, вкусно готовить».
Еще одна проблема тяготила Зигмунда – его мать; она жила в Варшаве. Одинокая, тяжело больная, в своих письмах настаивает, чтобы он забрал ее к себе. «А кто смотрит за ней?» «Да соседи…» Он не может взять ее к себе, нет денег. Время от времени посылает ей по десять-двадцать долларов.
Мы подошли к зданию посольства, и наш разговор
– к моему большому облегчению – прервался. Богатый швед оказался высоким полным мужчиной с рыжей бородой. Он был потрясен моим тридцатидневным голоданием. (В мире много неожиданностей, одна из них заключалась в его способности изъясняться, правда, с трудом, на… сербском.) «Я бы, наверное, умер», -сказал он по поводу моего подвига. Я подробно описывал ему картофельную диету, а Зигмунд в это время говорил дипломату, что ему очень хочется посетить Болгарию, и там самым важным для него будет «кушание», т.е. пропитание; он и сам может готовить, но дело не в этом – в молодости он работал в ресторанах и с тех пор они ему надоели. Он предлагал моему земляку поохотиться в лесу под Стокгольмом, но тот ему отказал. Не каждому нравится убивать. При нынешнем состоянии Зигмунда, подумал я, ни один умный и проницательный человек не стал бы долго возиться с ним; и действительно, дипломат слушал излияния моего спутника рассеянно и с явной неохотой.
(Да, конечно, в «Брандале» он был иным… Но разве могут несколько миллиардов человек поместиться даже в ста тысячах благословенных мест? Или же отправиться на Таити, чтобы пламя войны не опалило их? Так где же выход?)
Богатый швед вытащил банкноту в тысячу крон и протянул ее мне. Он очень сожалеет, но три тысячи крон – все-таки немалая сумма, а времена ныне тяжелые… Я написал на листке свой софийский адрес. Дипломат немного смутился, он, вероятно, уже сожалеет о своей словоохотливости: в телефонном разговоре со мной было сказано, что швед -директор института, у него три виллы, три тысячи крон для него сущая мелочь, тем более, что я их верну ему… Мы встали. Поступок шведа чем-то напоминал подрагивание верхней губы Зигмунда. Однако десяток минут спустя нас уже окружала милая и привычная нам атмосфера, напоенная ароматом духов Рене.
Счастливая, она ждала нас в сопровождении Берти и своего двоюродного брата. Сразу взяла меня под руку: «Сейчас ты мой гость…» Я запротестовал, но она и слышать не хотела.
Каждый посетитель известного вегетарианского ресторана, при выходе из него должен был уплатить тридцать пять крон. За это он мог есть все, что хочет, пробовать различные виды салатов, накладывать в тарелку горы холодных и горячих вегетарианских блюд.
Мы устроили себе невероятный пир. Салаты и все блюда были столь заманчивы, их цветовое сочетание притягивало меня магнитом. Больше всего привлекало белое, я с особым остервенением поглощал блюда белого цвета. «Накладывай себе, накладывай…» Эти слова то и дело слышались с обеих сторон на русском и на французском, звучали они, хоть и неслышно, и на болгарском, превратившись в своего рода заклинание; и это дьявольское «с-с-с» в слове «себе»… По этому звуку, как по желобу, катишься вниз, к тому уровню, что вровень с полом, и валяешься там со вздутым животом, отрыгиваешь и чавкаешь…
Как и следовало ожидать, двоюродный брат Рене спросил меня, когда мы немного пришли в себя, читал ли я Кьёркегора. Я сознался, что ничего не знаю об этом авторе. «Это писатель-юморист», – заметил он с издевкой, и с этого момента перестал обращать на меня внимание. Меня это нисколько не огорчило, наоборот, я избавился от его бессмысленной агрессивности. Теперь я мог сосредоточить свое внимание на остальных спутниках, нет, полностью на Рене, потому что Берти и Зигмунд были заняты каким-то разговором, время от времени прерываемым раскатами хохота садовника. Я сидел в очень неудобной позе, на краешке стула, напротив Рене и улыбался.
– Тебе действительно хотелось бы узнать все обо мне? – спросила она меня.
– Конечно.
– Тогда я стану тебе писать. После Нового года, когда я распрощаюсь с гимназией, ты дашь мне совет, что мне делать дальше. Особенно, если мне придется выбирать из двух или трех возможностей…
– А на что ты живешь сейчас?
– На стипендию, две тысячи триста крон. Ты знаешь, моя квартирка не так плоха. Двухкомнатная, меблированная. Плата за телефон, паровое отопление и электричество – все вместе тысяча сто пятьдесят крон. Ровно половина стипендии… Другой половины вполне хватает, а на деньги Альмы я куплю новую одежду.
Рене говорила об очень обыденных вещах, но мне было интересно слушать. Ее маленький мирок привлекал меня. Новую одежду. Не «минимум одежды» – слова Питера, внешне ведущие к еще более суженному пространству, а по сути открывающие путь к необъятному. Новую одежду. За деньги Альмы, за ее оплеуху, за ее крики и благодарственное письмо.
Я попросил ее рассказать поподробнее об обстановке в квартире, чтобы представить себе, как она выглядит. (Рене, которая учится и плачет, потому что ничего не понимает Маленький пожилой француз у окна с трубкой в зубах. Незнакомые и таинственные соседи. Элегантный молодой человек с «вольво», Рене, накрывающая на стол. Движения, чувства, краски. «Новые одежды» – слова, вылетевшие из маленького сердца Рене. Двое разговаривают, она и я). Так поступал Питер, знавший, что доверительный, обновляющий разговор может быть лишь между двумя. Я почти ничего не говорю. Рене рассказывает о себе, и ее значимость растет. Я знаю, мир снаружи гудит. Гудят самолеты, гудят машины, гудят голоса, сотрясая радиоприемники. Но одно око смотрит на нас: «Существует лишь небольшой и тихий разговор между тобой и Рене. Мир чувствует себя лучше всего, когда он небольшой и тихий».
«Я – птица, – сказала Рене, – которая летит, летит, не зная, куда». Мы уже сидим в кафе (кафе интеллектуалов, как сказал ее двоюродный брат), в котором за пять крон каждый может выпить сколько ему хочется кофе, несчетное число раз налить себе молока из больших кувшинов. Красивая, вызывающе одетая девушка переходила от столика к столику. Всюду, у нее были знакомые, как у какой-нибудь девчонки из софийского кафе, как у какой-нибудь девчонки из кафе в Буэнос-Айресе. «Четыре года я прожила в Америке, с хипарями», – сказала мне Рене. Миллионы птиц, которые не знают, куда они летят.
Я снова устроился на краешке стула, хотя боль значительно усилилась. Я не выдержал, встал и предложил уйти: болела нога, очень скоро я вообще не смог бы передвигаться.
Перекресток, на котором мы распрощались. Мы вцепились друг в друга – Рене и я, – поцелуй наш казался бесконечным. Берти с интересом наблюдал за нами, кузен – с безразличием. «Если бы жена твоя знала, чем ты занимаешься в Швеции…» – раздался голос Зигмунда.
– Я благодарна тебе, что мы познакомились, – прошептала она.
Меня охватила безраздельная грусть; я не понимал смысла расставания с Рене, и в то же время знал, что смысл есть, что его глубокий, сумрачный свет окутывает нас. Нам ничего не было нужно, кроме веры в его непроницаемую загадочность, возможности не изрекать бессмысленных проклятий и доверчиво расслабиться, сняв напряжение.