Эти мягкие волосы.
Этот мягкий свет, эти улыбки. Когда-то давно ты был знаком с человеком, который ел рыбу в твоем присутствии, не дав тебе ни кусочка.
Эти мягкие волосы: прикосновение «Брандала» сейчас уподобляется мысли о них. Ты медленно поднимаешься по ступенькам, идешь в свою комнату. Наверху, на лестничной площадке, стоит Туве. Сейчас ее улыбка несколько иная. «Добро пожаловать», – говорит она по-английски и тебе все понятно. Ее крупное тело исполнено напряжения. «Я иду к себе», продолжает она, и тебе снова все понятно. Она показывает наверх и выжидает. Ты разводишь руками – не понимаю… Не понимаю языка. Туве дважды повторяет фразу. Наконец грустно плетется на второй этаж. Неплохая женщина.
Опустевшая площадка освещена ранними послеобеденными лучами шведского солнца…
Ты улыбаешься ему.
Шведское солнце, английское солнце, болгарское солнце… Внезапно тебя осеняет догадка: оно же, в сущности, одно, одно и то же. Тебе кажется, что ты первый человек в мире, который перестал расчленять солнце. И вдруг ощущаешь – все великое так просто. Всем телом впитываешь свет. Десять тысяч страниц тихой струйкой сочатся из твоего переутомленного мозга, и вот уже в нем вспыхивает ответный свет. Ты в самом начале, ты в самом конце. В тебе стерт текст. Ты теперь в самой сути. Объясни ее.
Ты нем.
И тогда ты снова повторишь «объясни ее», не ведая, что будешь отброшен прочь.
Я отправился в столовую, чтобы выпить послеобеденного чаю; меня догнала заплаканная Рене. Час тому назад Скотт (так звали гомеопата) попытался затащить ее к себе в комнату. Она почувствовала себя униженной – «девушка, которая тут в помощницах – и вот…», понимаешь?… А в то же время задала себе вопрос – а может, она просто дура, расчетливая дура? Женщина, которую никто не уважает. Почему никто не смеет поступить так с Пиа?
Я молча погладил ее. (Она не была расчетливой, раз спала с бедняком Берти…) И в ту же минуту вздрогнул от укоризненного взгляда Пиа: она стояла рядом с нами и видела, как я глажу Рене.
– В чем дело? – Вопрос Рене звучал по-французски.
(В моем присутствии обе шведки инстинктивно переходили на этот язык.)
– Скотт хотел бы осмотреть тебя, – объяснила Пиа. – С помощью иридодиагностики.
Мы вернулись в вестибюль. О своей болезни я знал достаточно или мне так казалось, но мне не хотелось обидеть гомеопата (он как раз выписывал Грете рецепт -уже осмотрел ее). Как всегда, элегантный, в безукоризненно отутюженных брюках, в спортивной рубашке: во рту
медленно перекатывался шарик жевательной резинки – привычка, которая действует успокаивающе, когда встречаешь ее у пожилых людей. Он сказал мне, не поднимая головы, что после моего отъезда ощутил в доме какую-то пустоту, а теперь он рад: нам предстоит прожить вместе еще пять-шесть дней.
– Почему бы вам не встретиться снова, через год или два?
– подала голос Пиа. – Петер пригласит тебя в гости к себе, в Болгарию.
Я поспешно согласился:
– Конечно, Скотт, если тебе хочется.
– Э, нет, – он перестал писать и взглянул на нас. – Коммунисты меня убьют.
Его ответ был настолько неожиданным, что Пиа и Рене прыснули со смеха. Грете подмигнула мне и шутливо спросила Скотта:
– За что же, Скотт?
– Ну, мало ли… – ответил он смущенно. – За то, что я не коммунист.
Кто-то сильно ударил по клавишам пианино и в нас что-то перевернулось (только Скотт продолжал писать). Альма… Она начала играть – неритмично, фальшиво и бессмысленно. Холл буквально трясся от этих ужасных звуков.
– Пытается прогнать нас, – шепнула Рене. – Я и вправду не выдержу…
– Ревнует к Скотту, – добавила Пиа. – К его иридодиагностике, к его рецептам. Хочет быть единственной…
Гомеопат встал и совершенно спокойно приставил небольшой прибор к моему глазу.
– Смотри прямо на меня, – приказал он.
Через секунд двадцать он опустил прибор и сел, чтобы выписать мне рецепт. Последней была Рене.
– Моя машина здесь, я съезжу в Стокгольм, – сказал Скотт, не обращая внимания на сумасшедшую игру Альмы.
– У меня назначена встреча с одним моим коллегой. Мы приготовим и твои лекарства, к вечеру я их привезу.
– Мы сейчас заплатим… – начала было Грете.
Он властно прервал ее:
– Никаких денег! Лекарства – это подарок от меня!
Протесты Пиа и Рене, а и мой тоже, потонули в ужасающих звуках: Скотт вышел из холла.
Мы оставили Грете и быстренько перебрались на кухню. Я тихонько спросил Рене, что она думает о поступке гомеопата. В стране, где никто не швыряется деньгами, он действительно производит впечатление; однако Рене высказала опасение, что все это делается ради того, чтобы завоевать ее.
Даже если это так, все-таки это не просто так. Была фраза, которую я не мог произнести, отчетливо ощущая ее кажущуюся бессмысленность. («Он поступает так из-за меня», «война вспыхнула, чтобы помешать мне выйти замуж», «этот закон был принят, чтобы я не смогла поступить в университет»…) Из-за меня – простенькое объяснение, оно бытует в мире. Более сложно другое объяснение: Скотт поступает так ради себя самого или же преимущественно ради себя. Тогда мы прикасаемся к труднодоступной вселенной ближнего, к области неизведанного, в которой он ориентируется лучше нас.
Скотт, который пугался встречи с коммунистами, но не дрогнул перед сумасбродным протестом Альмы, не дрогнул, когда на него обрушилась действительно враждебная сила…
Вселенная Скотта.
Разумеется, я поступил легкомысленно.
Я стоял с чашкой чая в руке у окна столовой и наблюдал за медленно плывущим по каналу парусником. После того, как она пятьдесят дней лечила меня – где-то успешно, где-то не очень (лекарства давно были заменены картофельным отваром, боли у меня уменьшились и все суставы – кроме тазобедренного – стали подвижны), после того, как она плакала и сумела вернуть меня обратно, Альма вправе была сердиться. Я позволил кому-то другому осматривать меня у нее на глазах, выписывать рецепт, для чего? Меня не интересовал этот осмотр, у меня не было никакого намерения глотать таблетки Скотта. Теперь я обманывал и его лишь из нежелания обидеть его, и это, в известной степени, делало его поездку в Стокгольм бессмысленной, так же, как и его заботу обо мне.
У меня не было никаких оснований обижать Альму, во всяком случае, таким образом.
Мне снова вспомнился Питер. Как ему удавалось обдумывать любые свои поступки или фразы, сохранять их этичность? Как он справлялся с чувством неловкости? (Это тоже этика, но, чаще всего, односторонняя – любезное обращение с одним человеком становится обидой для кого-то другого).
Я стоял, облокотившись на подоконник, и совсем несознательно поднял правую руку, чтобы потереть лоб, забыв о том, что держу чашку с чаем. Мое лицо и шею залила теплая жидкость, струйки ее просочились и под одежду.
Я вдруг почувствовал себя маленьким, неуклюжим и заурядным. Заурядным в самом широком смысле этого слова. Может быть, я ничего не достигну.
Послышались шаги, вошла датчанка. Она покрутилась – явно, не знала, чем заняться; наконец, заметила сборник датских народных песен, лежавший на пианино, и стала его листать.
Я наблюдал за ней совершенно спокойно: почему до сих пор я старался о ней не думать? (Прошла уже неделя, как она появилась в доме). Датчанка ни с кем не здоровалась, и у нее были глаза дикого затравленного зверька. Неужто Альме кажется, что одного воздуха, которым пропитан дом, достаточно, чтобы ободрить человеческую душу? Разумеется, она разговаривала со всеми. Однако же не заметила необычного состояния новенькой, как и не замечала творившегося с Пиа.
Женщина закрыла, наконец, сборник, облокотилась на пианино, подперев голову ладонями. Я неслышно подошел к ней, так бы поступил Питер. Она резко обернулась, и вблизи я увидел ее глаза – расширенные от ужаса и в то же время исполненные звериной ярости…
– Мне очень одиноко и вот захотелось… Но если я вам помешал…
Я произносил фразы с полуосознанной неуверенностью – по-французски, однако основные слова: «одиноко» и «помешал» прозвучали на немецком. Она немного помолчала, затем сказала по-немецки:
– И я тоже…
Я вздохнул с облегчением. К несчастью, взгляд мой упал на ее левую руку, лежавшую на крышке инструмента. Там не было пальцев – всех, кроме большого. Она уловила мой ужас, ужас с примесью отвращения, содрогнувший мое тело, и спрятала руку за спину, не вымолвив ни слова, только огонь в глазах разгорелся с прежней силой. Выигрыш был потерян.
Опустив глаза, я тихо попросил ее не уходить. (Презирал себя за только что испытанное чувство и был готов признаться в этом… Я пережил мгновение, когда в человеке безгласно рождается доброволец, готовый мыть ноги прокаженным).
Огонь в ее глазах уменьшился. Она спросила меня, играю ли я на пианино и не смог бы я сыграть ей какую-нибудь датскую песенку; «конечно же, с удовольствием»…» Разговор шел на совершенно примитивном немецком, мы находили слова почти на ощупь. Это придавало ему интимности, даже какой-то сердечности.