Я сижу в своей комнате-пенале, и когда сижу долго, уставясь на голубятника, на всю эту мерзость, вообще на двор, меня охватывает страх. Вокруг меня громоздится огромный город, город полон жизни, а время уходит. Я сижу за своим столом, как старик-голубятник у своего окна, и сквозь меня течет жизнь в форме мыслей, ощущений, страхов, маленьких солнечных бликов, течет, вытекает. Я сажусь за пишущую машинку, припоминаю что-нибудь из того, что я выловил из равнодушного, серого потока времени и как бы спрятал в кармашек жилета, затем сосредоточиваю на этом все внимание, собираюсь перед стартом и стремительно набрасываюсь на клавиатуру, чтобы выловить мысль и сформулировать ее в одной фразе. Если удается, тогда она напоминает мне рыбу, которая уже не сверкает как молния, но которую я тащу на берег. Тащу на берег? Не сам ли я эта рыба? Тяну на берег частицу своего «я», кусочек жизни? Что-то уже слаженное и готовое, итог дневного труда, а в это время у голубятника, если он спросит себя о том, что сделал за день, речь может идти в лучшем случае о кормлении голубей.
Написать что-то, вытащить на берег, то есть положить на бумагу, а иначе заболеешь от этой свободы, безграничной, вот уж никогда не думал, что свобода может быть формой плена, свобода может быть как первобытный лес или как море, в ней можно утонуть, заблудиться и не найти выхода. Как с этой свободой выбраться на твердую почву, как воспользоваться ею? Я должен разделить ее на мелкие сегменты, засадить растениями, возделать, должен хотя бы немного преобразовать ее своими делами, свобода затягивает в бездну, если не противостоять ее тоталитаризму.
Как я мечтал о свободе, когда жил в Цюрихе! Меня не покидало ощущение, будто у меня украли день. И остался только вечер, уже вечер, говорил я себе. Сначала выгулять собаку. Я нетерпеливо ждал, когда она кончит обнюхивание, кидаясь то вправо, то влево, завершит свой педантично точный анализ почвы, тычась носом в невидимые мне пятна на тротуаре, в пахучие метки, о, проклятое животное, думал я, нетерпеливо переступая с ноги на ногу, и время от времени дергал за поводок, кричал на нее, а она, подняв голову, смотрела на меня так, как смотрят из-под очков, и в ее взгляде были упрек и просьба о снисхождении. Она строптиво упиралась всеми четырьмя лапами, не поддаваясь моим рывкам, поводку, мне, какая это обуза, думал я, я был привязан к собаке, она таскала меня вдоль и поперек, за что я проклинал ее, но в душе меня мучила совесть, собаке было нелегко со мной, не надо было брать на себя этот груз, думал я. Люди ровным шагом переходят улицу, а я стою и жду, когда моя собака прекратит сопеть и принюхиваться и сделает наконец свое дело. Я постоянно разрывался между руганью, враждебностью, замашками хозяина, господина — и любовью. Милый мой песик, думал я, когда она однажды заболела и в ветеринарной лечебнице боялись, что она не выживет, милый мой песик, думал я и готов был пустить слезу, слезы уже душили меня, я растроганно думал о ее ворчливом жеманстве, когда она поздней, очень поздней ночью сворачивалась по-лисьи в клубок, спрятав нос в кустистой шерсти хвоста. Тогда к ней лучше не подступаться, если я звал ее, она даже не шевелилась и только издавала ворчливое сопение, которое было похоже на рык и выдавало ее недовольство. Я жалел о том, что орал на нее, и представлял себе, как она и ее хозяин идут рядышком по улице, забыв наконец о своих раздорах, а она вдруг останавливается и начинает принюхиваться, втягивать в себя воздух ртом, ноздрями, выпячивает губы, фильтрует ими воздух, прямо-таки кусает его, наслаждаясь вещами и вестями, неслыханными вещами того мира, который недоступен моему восприятию. Но потом, торопясь на важную для меня встречу и боясь опоздать, я снова ору ей «вперед» и проклинаю эту собачью жизнь, и именно в этот момент, самый неподходящий, она подбегает ко мне с веточкой в зубах, поднимает вверх морду и, гордо задрав хвост, протягивает мне эту веточку, точно поперечную флейту, не собака, а сплошное приглашение к игре. Но почему именно сейчас, думаю я и не знаю, кричать мне или смеяться, ты все время ставишь меня в это дьявольски неловкое положение, а она на бегу тычет мне мокрой мордой в руку, вот так-то, «ты да я, вперед», и я чувствую вину перед ней, благородный пес, говорят друзья. Твой Флен прямо как лорд, говорил Карел, мой вечно пьяный сосед по студии.
В Цюрихе я тосковал по свободе. Каждый день был расписан до мелочей и тратился попусту, я барахтался в сети обязанностей и вечером чувствовал себя так, точно меня пропустили через мясорубку, все время был «уже вечер», и я тосковал по свободе, по возможности спокойно обдумать что-то, неважно что, и приняться за дело. Выбраться отсюда, куда-нибудь подальше, на этой почве ничего не взойдет и не вырастет, уехать, пересадить себя в другую почву, думал я, вот единственное решение.
А еще раньше, когда я жил в Берне и работал ассистентом в музее, к тому времени я уже закончил учебу, эта обуза, я изо дня в день ходил в музей, мой кабинетик был рядом со входом, с огромной, точно ворота сарая, дверью, которая с трудом поддавалась мне. Окно моей комнатки было зарешечено, внутри стоял запах как в гроте, было сыро, и я сидел за письменным столом над какими-нибудь инвентарными карточками, какое мне было дело до этого хлама, за окном проходил день, день с бегущими улицами и фланирующими людьми, а я был занят этой отупляющей работой. В музее пахло трупами, мумиями, противный приторный запах, и каждое утро приходил мой дорогой господин Олег, ему было за семьдесят, русский эмигрант, инженер-агроном, он служил при царе, потом при большевиках, объездил всю Россию с ответственными и сверхответственными поручениями, но в конце концов сбежал и теперь работал чертежником в отделе истории первобытного общества. Он был не совсем здоров и приходил на работу не к восьми, как все мы, а к девяти утра, всегда первым делом заглядывал ко мне и только потом шел к своему чертежному столу. На его морщинистом лице появлялась добрая улыбка, в глазах мелькала легкая лукавинка, да, мой маленький доктор, так он изволил меня называть, мне было двадцать семь, но выглядел я на двадцать, и он рассказывал мне какую-нибудь историю, ему всякий раз приходила в голову новая история. Он доставал из кармана жестяную коробочку и совал в вытянутые губы сигарету, не целую, а треть сигареты, дома он разрезал сигареты на три части и заполнял коробочку этими гномиками. Для него это была не столько система экономии, сколько забота о здоровье, хитрость, ему давно уже запретили курить. Было это в губернском городе Пширске, начинал он, и затем следовала история о прекрасной, влюбленной, недавно поженившейся парочке, что появилась однажды в этом городе и привлекла внимание всех его обитателей, парочка была точно из сказки, я тоже закуривал сигарету и откидывался на спинку своего вращающегося стула, только об этой парочке и судачили каждый день, должно быть, в этом провинциальном городке редко случались какие-нибудь события, все знали друг друга и были рады случаю почесать язык, когда появлялся кто-то новенький. О парочке вскоре забыли бы, не появись еще один тип, отвратительный субъект, волосы — точно корова языком вылизала, говорит мой дорогой господин Олег, скрюченный, как Паганини, отродье дьявола, да и только, но этот тип начал интересоваться только что вышедшей замуж женщиной, иными словами, преследовать ее, что, естественно, в маленьком городке не могло остаться незамеченным. Ну, ему-то уж точно ничего здесь не светит, думали мы, молодожены только и делали, что смотрели друг на друга, все им было внове, все прекрасно, их брак, все. Но в один прекрасный день — даже представить трудно, какое волнение поднялось в городе, — молодая женщина сбежала, причем именно с этим Паганини, хотите верьте, хотите нет, потому что, как сказал мой дорогой господин Олег, мораль сей истории такова: мужчины любят глазами, а женщины ушами, вставьте женщине в уши скрипку, и она растает как воск, ее можно брать голыми руками. Это отродье дьявола столь виртуозно ухаживало за ней словами, что она не могла устоять, во всяком случае, бросила все и сбежала с ним. Ну, мне пора, говорил, уходя, господин Олег, в дверях он склонялся в легком поклоне и добавлял: желаю вам все двадцать четыре удовольствия. Я горбился над инвентарными карточками или годовым отчетом, а за окном, за решеткой, проплывало невидимое мне солнце.
Я сидел в этом мрачном, построенном по образцу старых замков здании и мечтал вырваться из него. Я смотрел в зарешеченное окно моего смешного кабинетика, втиснутого в боковую башню, наблюдал сквозь ветки деревьев за гуляющими после обеда людьми, замечал, как проясняется и снова темнеет небо, и все, что происходило за окном, казалось мне обворожительным: вон те женщины, что прогуливаются вдоль лесной опушки в расположенном неподалеку зоопарке, вероятно, пожилые, они поддерживают друг друга и все время останавливаются, чтобы энергично высказаться по каким-то своим маленьким проблемам, странно выглядит эта манера передвижения, эти остановки старых дам на усыпанной листвой дорожке для прогулок, в послеобеденную пору. Согнувшись и взяв друг друга под руку, они делают несколько шагов и снова останавливаются. Одновременно я представляю себе звуки сухих ударов по теннисному мячу — хлоп, хлоп, вижу гладко укатанную красную землю площадок за проволочной сеткой. За это время прогуливающиеся старухи прошли всего несколько метров и сейчас задрали головы вверх: над ними и лесной дорожкой проплыла большая птица, не ворона ли? А от леса доносится запах, что-то шуршит в кустах, маленькие птички, ничего более. Мне хочется туда, я бы обогнал широкими шагами этих старых дам и с головой окунулся в тихий послеобеденный воздух. Ароматы леса и земли, запах чуть прелой листвы. Я снова горблюсь над скучным годовым отчетом в этом крохотном башенном закутке, мне уже пришлось зажечь лампу. Скоро вечер, но конец рабочего дня не покажется мне освобождением: вместе с другими людьми на трамвайной остановке я сочту день потерянным, я даже не заметил, какой была погода. Вырвал этот день из календаря.