Выход подсказал все тот же Лев. Он положил ему на стол записку, в которой критиковал продразверстку и предлагал меры, существенно ослаблявшие давление на крестьянство. Ленин не вник в ее содержание и на всякий случай отверг. Тогда неугомонный красный Бисмарк, находившийся в зените своих творческих сил, предложил прямо противоположное тому, что сам утверждал ранее: создание трудовых армий и экономики мобилизационно-лагерного типа. Ильич отверг и это, потому что стал раздражаться от постоянного творческого напора. Но волны по-прежнему катились впереди, и, когда в стране грянул страшнейший голод, Ленин понял: права была именно первая записка, и, не ссылаясь на автора идеи, заменил продразверстку на продналог, скрыв от партии, что этим решением начинает формировать в разоренной коммунизмом стране буржуазный свободный рынок.
Он становился вождем возрождающейся на глазах мелкой буржуазии и сейчас, направляясь в свою кремлевскую квартиру, думал: а скоро ли партия его раскусит, через год-два? И если раскусит, то что с ним сделает? Опять заставит стрелять какую-нибудь слепую, отравит ли ядом или просто объявит сумасшедшим сифилитиком и задушит в своих объятиях на подмосковной даче? Убьет или изолирует, орел или решка? Он не знал ответа. Скрытая ненависть к нему росла, это он чувствовал кончиками редких волос на своей седеющей голове.
Он всегда был прогрессистом и по-своему модником. Когда интеллигенты читали Надсона и Мережковского, он конспектировал Энгельса и Фейербаха. Все еще донашивали котелки и цилиндры, а он уже надел кепку, которая через полвека превратится в битловку и отошлет тех, кто знает, к законодателю специфического гламура из далекой России. В 1918 году Норвегия выдвинула его на Нобелевскую премию мира за то, что он способствовал прекращению Первой мировой войны, но Нобелевский комитет заартачился, и премия грохнулась, улетев восвояси. Если бы не Маркс и его «Манифест коммунистической партии», сбивший с пути и прививший иллюзию повелителя истории, он к своим пятидесяти уже был бы успешным премьер-министром какой-нибудь тихой европейской страны с законопослушными бюргерами, стерильными улицами и сытым пролетариатом, который бы он накормил от пуза. Почему все так получилось, почему он угодил в столь глубокую яму?
Ленин винил во всем Россию. Ее просторы, в которых терялась всякая рациональная мысль, напоминали василиска. Мистическое чудовище с женским лицом и плотными щетинистыми усами смотрело прямо в глаза, выпивая энергию и повелевая молчать. Но молчать он не мог, потому что был профессиональным журналистом, искавшим полемики там, где ее не было. И он сочинял, говорил и доказывал… Количество сочиненного уже превосходило то, что написал когда-то граф Толстой. И когда через год он выдумает несуществующую должность Генерального секретаря ЦК, которая лично его не интересовала, то к этому Генеральному секретарю пойдут доносы на Ильича от приближенных дам, и Генеральный, затягиваясь дурным табаком, будет внимательно читать каждую строчку.
Ленин открыл дверь своей квартиры. В нос ударил кислый запах русских щей. Жена, расставляя тарелки в столовой, вздрогнула от его присутствия.
— Что такое? — пробормотала она. — На вас лица нет.
Ленин не ответил. Он сел за стол и забарабанил пальцами по скатерти. Перед ним стоял никелированный поднос, который он вывез из «Националя», с витиеватой монограммой гостиницы — он жил там с семьей первое время после побега из Петрограда в ожидании кремлевской квартиры, сравнительно тесной и не совсем удобной для нескольких человек.
Крупская с опаской поглядела на мужа, потому что барабанная дробь пальцев не сулила ничего хорошего. Заметила, что из крупного носа его вытекает жир. Вытащила из кармана серого платья носовой платок и, приблизившись к Владимиру Ильичу, вытерла жир с носа и заодно отерла его влажноватый лоб.
— Я хочу спросить… Когда мы сможем освободиться от совести? — сказал он, отстраняясь от ее платка.
Он не любил, когда к нему лезли с телячьими нежностями, тем более, отирали нос, который часто потел и излучал испарения.
— А что вы подразумеваете под совестью? — поинтересовалась Надежда Константиновна, отступая.
— Внутреннее самокопание. Бесплодную достоевщину. Истерику прыщавых курсисток.
— Через сто лет, — медленно ответила Крупская, смотря поверх его головы.
Иногда она напоминала сомнамбулу, его жена. Не требовавшая мужской ласки, вообще какого-нибудь внимания, мягкая, словно резиновая игрушка, она смотрела выпученными глазами в пустое пространство и как будто прозревала в нем то, чего не видел сам Ильич. О ней нельзя было сказать словами Гоголя: баба, что мешок, что положишь, то и несет. Он клал в нее невнимание, усталость, раздражение, которое часто переходило в открытую грубость, но она никогда не отвечала тем же. Иногда ему казалось, что Надежда общается с духами, в которых он, материалист и политик, конечно же, не верил. Однажды в каком-то дешевом журнале Ильич увидел фотографию госпожи Блаватской, медиума, эзотерика и авантюристки, и поразился: одно лицо!
— Гм… Значит, через сто лет, — повторил он, чтобы донести до собственной головы слова Надежды Константиновны. — Через сто лет не будет совести, вы утверждаете… У всего народа не будет или только у руководящего партийного звена?
— При чем здесь партийное звено? — не поняла она. — У них совести отродясь не было.
— Но у меня-то есть, — неожиданно возразил муж.
Крупская промолчала, ничем не выразив своих чувств.
— И какая же это будет Россия — без совести? Свободная процветающая страна или пустыня, в которой плачет дикий, необузданный человек?
Надежда Константиновна опять не ответила. Она была одета в платье мышиного цвета свободного мешковатого покроя, которое делало ее похожей на беременную. Пол в гостиной был вымыт до блеска. Его она мыла сама вместе с Марией Ильиничной, сестрой вождя, согнувшись, задыхаясь и кряхтя.
— Гамлет, — пробормотал вдруг Ленин задумчиво. — Он как будто разговаривает со своим отцом, и никакой идиот-постановщик не додумался до того, что на самом деле принц разговаривает с самим собой.
— Это не отец, это призрак к нему приходит, — напомнила Надежда Константиновна.
— Он разговаривает с самим собой, — повторил Ильич упрямо. — А где же Маша? — спросил на всякий случай, переключая разговор на бытовые темы.
— Пошла прогуляться по Кремлю.
— Прогуляться по Кремлю… Гм. А что там смотреть? — не понял он, подавляя проснувшееся раздражение. — Ладно, — махнул рукой, словно отгонял тревожную мысль. — У нас что на обед, щи?
— А у вас разве кончился рабочий день? — осторожно спросила Крупская.
— Все завершено. Хотя в кабинете остался Феликс. Может, дать ему щей?
— Зачем?
— Он покушает и уйдет поскорее.
— Вряд ли, — не согласилась Надежда Константиновна. — Феликс все отнесет беспризорным детям, а сам останется сидеть до ночи.
— Ну и черт с ним! Пусть сидит, — зло сказал Ильич. — Мне нужно съезжать отсюда, — добавил он с тоскою. — Подальше. А то меня здесь задушат. Под Москву, что ли…
— А почему вы вдруг спросили о совести? — поинтересовалась Крупская с подозрением. — Она вам сильно мешает?
— Мне мешает только глупость. Просто есть одна проблема… Орел или решка… Орел! — вдруг страшно произнес Ильич.
Глаза его просветлели от пролетевшей внутри молнии.
— Орлеан! — воскликнул он. — Я назову его Орлеаном!
Вскочил со стула, так что тарелка на столе звякнула о ложку, помчался в спальню, которая одновременно служила ему домашним кабинетом, и через минуту возвратился с большой географической картой.
Расстелил ее на столе, сгреб приборы на самый край, и пустая супница чуть не грохнулась на пол.
— Вот здесь! — Он ткнул карандашом куда-то в Сибирь. — Или здесь! — Его карандаш спустился в пустыню на самый край Алтайской губернии. — Цепь озер, видите? Здесь самое место химическому комбинату. И новому американскому городу с названием Орлеан!
Крупская с горестью в глазах смотрела на него, как смотрит на помешанного заботливая дальняя родственница.
— Химические отходы будут сливаться прямо в озеро, котлован рыть для этого не потребуется. Глауберова соль будет цениться выше золота. А на берегу заживут счастливые советские люди. Десятичасовой рабочий день, шесть дней работаешь, на седьмой отдыхаешь… Из Ойрота сюда приедет партийная молодежь. Поклонившись могиле одиннадцати партизан, замученных белогвардейцами, они явятся в Орлеан за опытом построения города будущего в безжизненной пустыне. Есть отчего сойти с ума!
В груди Крупской что-то заклокотало, заворочалось, будто ворона в гнезде.
— А потом? После Орлеана что? — вскричал Ленин. — А после Орлеана мы пойдем на юг к диким кочевникам и везде настроим американские города… И пусть в ЦК будет кто-нибудь не согласен… Расстреляю! — прохрипел он. — Меньшевистскому охвостью, попам-елейникам, белогвардейскому подполью — по рукам! Алчных сволочей, политических проституток, всех, кто мешают коммунизму доказать свое преимущество — к Феликсу! За душевным разговором в ледяном карцере!