Мендозо музыкант, и жители Марвежоля вешают для него в садах специальные свистелки, чтобы свистел, а на балконах — таракуцки, чтобы бренчал. Поэтому, собственно, у него и характер хороший — когда тебе дают вволю поиграть, не скурвишься.
Иногда Мендозо приносит дождь, и сегодня он загнал меня в дом в десять вечера, а потом оказалось, это были цветочки, теперь в небе спеют сияющие и грохочущие ягоды, июньская черешневая гроза.
Водитель такси сказал ни с того ни с сего: «Я всего три месяца вожу такси в Мюнхене, приехал сюда на выходные да и остался почему-то, не смог уехать». При этом, угодив в автомобильную пробку, выбрался из нее хитрым маневром, через стоянку и задний двор какого-то магазина, а все остальные участники движения остались погибать.
Наш человек.
Я тут, в Мюнхене, чувствую себя как бывший инвалид, которому сказали вот только что: «Встань и иди», — и встал, и пошел, и не понимает уже, как же это он раньше не ходил совсем, это же просто, без этого дня прожить нельзя, что за морок такой нашел, ну слава богу, все позади.
Не растрясти бы.
Ветер гнал по трамвайным рельсам зеленый воздушный шар. Шар — существо разумное, увидел, что едет трамвай, прыгнул в сторону, пропустил, вернулся обратно, на рельсы, поскакал за трамваем, оба скрылись за углом, и я вместе с ними, и я.
Ясно, почему мне так хорошо в Баварии. Я худо-бедно, а все же продолжаю нелепое дело пропащего короля Людвига. Неумело, на ощупь, наугад, без инструментов практически, плотничаю помаленьку. Я хочу сказать, что пока только мастерю дверь, которой прежде не было, а теперь почти есть, еще немножко, и совсем будет, и вот тогда можно врезать замок, подбирать к нему ключ и исчезать в свое удовольствие у любого озера или не у озера даже, откуда угодно можно будет исчезнуть навсегда, а потом как ни в чем не бывало вернуться, потому что всему свое время, и хорошо, что так, а то непонятно стало бы, как с ним — со временем в смысле — быть и зачем оно.
Песочный человек — это я.
Потому что из меня песок сыпется. Но не по причине затянувшегося долголетия, а потому, что перед этим он в меня насыпался. В смысле песок.
Просто все так устроено, что дюны сделаны из песка. А они вокруг. Нет, не так. А вокруг — они!
В прежние годы мне все время было удивительно, что в вертикальные песчаные стены дюн понатыканы знаки «не залезать». Типа — зачем они нужны? Какой идиот сюда полезет?
Теперь я знаю ответ на оба вопроса.
И кстати, не такие уж они вертикальные. По крайней мере, не во всех местах.
На закате в дюнах полно народу. Не как в метро в час пик, конечно, но куда ни посмотришь, всюду антропоморфные точки. Все они сидят в позах, хотя бы отчасти напоминающих «лотос», и смотрят на небо. А которые не сидят, те ищут место, чтобы сесть. Натурально массовое явление, в прошлом году такого не было — ну, может, пара-тройка человек медитировала где-нибудь под кустом, за всеми не уследишь. А теперь их то и дело обходить приходится.
Поэтому над дюнами висит очень плотная, звенящая и слегка поблескивающая благодать. Еще немного, и ее можно будет потрогать руками.
То ли от благодати, то ли еще почему, но в этом сезоне выросли огромные зайцы, раза в два больше нормального заячьего размера. Когда такой заяц скачет, раздается топот и земля трясется.
И дюны, кстати, сильно оползли, по берегу залива теперь до приграничной сетки фиг дойдешь. То есть дойдешь, но только по воде, разувшись. Ну или поверху, как я.
* * *
Некоторые наивные граждане думают, будто дюны оползли из-за бурь и ураганов. Но это они просто мало местных зайцев видели.
— Голодного человека сразу видно, — говорит.
Сперва он говорит это по-французски, потом, обнаружив прозрачную коровью бессмысленность в моих (действительно голодных) очах, повторяет по-английски. И тоном заговорщика добавляет:
— У нас очень хороший кус-кус. Простая еда. Недорогая. Но хорошая.
— Ладно, — говорю, радуясь, что можно больше не тупить перед доской со списком дежурных блюд, — давайте. Но сначала эспрессо и воду.
Приносит. Наклоняется к самому уху. Спрашивает шепотом:
— Вы из Польши?
Удивленно мотаю головой. Дескать, нет.
— У вас в семье были поляки, я уверен. Спросите родителей.
Мне спрашивать особо некого, но и не надо, я и так знаю, что у меня папа поляк. Просто до сих пор никто вот так с лёту не вычислял мою принадлежность к гордой Шляхте. В том числе сами поляки.
— Я в поляках хорошо разбираюсь, — говорит. — У меня сын поляк.
— А?
Я понемногу начинаю сомневаться, что понимаю его (кстати, очень хороший) английский.
— Ну, мать сына — полька. Моя жена. И сын тоже поляк. Я думаю, национальность больше от матери, отец не имеет значения. Вот у меня отец араб, а мать француженка. И посмотри на меня, какой я француз! У меня все французское — кровь, характер, привычки. Ничего арабского. Поэтому я сразу понял, что сын будет поляк. И очень волновался — какие они, поляки? Может, плохие люди? Много читал про поляков. И польских писателей читал. И польские фильмы смотрел. И фотографии. Просто фотографии — города, люди, природа. Это очень важно, много можно понять. И я теперь все про поляков знаю. Хорошие люди. Теперь я за сына спокоен.
Выдыхаю. Смотрю на него во все глаза. Надо же.
— А теперь бросай свою сигарету, — говорит. — Сейчас еду принесу.
И приносит. Ой, мамочки. Больше никогда. Ни за что. Ни в один ресторан в этом городе не зайду. Кофе, кофе, кофе. Иногда с круассаном. И все! Больше я в эту ловушку не попадусь.
Потому что еда выглядела так:
• здоровенный глиняный котел (в нем оказалась подливка),
• на котле стоит глиняный горшок чуть-чуть поменьше. В нем кус-кус. Порция на троих, как минимум,
• здоровенное расписное блюдо с горой бараньих ребрышек, ломтей жареной телятины, куриной ногой и тонкой, но чертовски длинной сосиской.
— Э-э-э… — говорю, — а это зачем? Я же только кус-кус…
— А это и есть только кус-кус. Кус-кус без мяса не бывает.
И быстренько спрятался, оставив меня наедине с тонной еды.
Ну, пятую часть мне отъесть как-то удалось. Но это было не очень заметно.
Появляется наконец:
— Вкусно?
— Вкусно, — вздыхаю. — Но много. Слишком большая порция.
— У нас, — говорит назидательно, — это маленькая порция. Большая порция в два раза больше. Я сам понял, что тебе не надо большую. Ты ешь давай.
— Нет, — говорю, — больше не могу. Слишком много.
Хватается за сердце.
— Ты что, думаешь, я понесу это назад шефу? Он старый человек. Ему будет плохо, когда он увидит, что человек ничего не съел! Ну, кус-кус, ладно. Его многие не доедают. Но баранина! У тебя в тарелке осталась баранина! И баранья сосиска! Это же самое лучшее! Если ты оставишь баранью сосиску, шеф не переживет. Давай, давай, это легко!
— Это трудно, — говорю я.
Переговоры зашли в тупик.
— А может быть, вы съедите сосиску? — предлагаю я. — Шеф ничего не узнает.
— Я не могу! Я же здесь работаю. Меня здесь кормят. Я уже ел сегодня. Два… нет, три раза. А ты один раз не можешь? Не верю.
Стоял над головой, уговаривал. Радовался каждому проглоченному кусочку. Заламывал руки, в очередной раз услышав: «Я больше не могу». Последний раз мне такое устраивал мой покойный папа. В мои примерно шестнадцать лет. С тех пор никто никогда не пытался насильственно меня кормить, а некоторые особо выдающиеся граждане еще и последний сиротский сухарик изо рта выдирали.
Вырвавшись наконец из цепких лап официанта, отхожу метров на пятьдесят, задираю голову и вижу, что иду по бульвару Ришар-Ленуар. Порции-то на комиссара Мегрэ рассчитаны, вот оно что. А мне страдать.
С этого момента стало окончательно ясно, что город Париж будет мне родным отцом, и он им был, потом догонял и снова был. И снова, и снова. Удивительное ощущение. Еще ни один город не вступал со мной в столь близкие родственные отношения, да еще вот так, с налета.
Пятеро музыкантов на мосту Святого Луи. Джаз-бэнд — труба, тромбон, саксофон, банджо, стринг-бас. Все старики, банджист совсем древний, но и остальные в годах — это становится немного заметно, когда они перестают играть.
Что они вытворяли, пересказывать бессмысленно, я все равно не напишу так, чтобы вы умерли на месте и тут же возродились, счастливые, приплясывали, прищелкивали пальцами в такт и гримасничали, заливаясь слезами, слаще которых нет ничего.
Неважно.
Но какие-то проходившие мимо экзотические люди в чалмах и бурнусах остановились, стали кланяться музыкантам, а один из них поцеловал землю перед трубачом-вокалистом, а тот совсем не удивился.