– Стой спокойно, я теперь такая же ветхая, как международная страничка в «Гранме», которую хорошенько помяли, перед тем как подтереться. Не волнуйся, я сама скажу. Перед тобой – ни много ни мало – женщина твоей мечты.
Уан невольно задумывается над тем, как могла всего за несколько лет так состариться Наоми Кембелл, Да, он всегда говорил, и вот еще одно тому подтверждение: нынешняя наука день ото дня нас все больше расстраивает.
– Это я, Кукита Мартинес, дегенерат.
Последнее слово она произносит хриплым, испитым голосом, но при этом иронично и ласково растягивая слоги, точь-в-точь как произнесла бы его Мерседес Гарсия Феррер, поэтесса, жившая напротив гостиницы «Капри» и писавшая такие письма, что туши свет. Ласково, позабыв о годах разлуки, которые, как вы видите, не всегда приносят забвение, она продолжает:
– Иди ко мне… ну ближе, ближе, дурачок.
Они тесно прижимаются друг к другу, полные, скорее, полузабытых и тяжелых нежели любовных воспоминаний. Не решаясь на поцелуй, они отворачиваются, пряча лица. Кука положила голову ему на грудь. Уан подбородком касается выцветших волос, несколько тяжелых капель крови падает из его носа на пепельно-серую старушечью кожу. Только что осквернители могил сломали ему переносицу. Грабители вскрыли гроб его матери и набрали полный мешок одежды и драгоценностей, присовокупив к ним золотые зубы покойной, тело которой рассыпалось в прах – не столько дорогой и милый, сколько печально-унылый. Застигнутые врасплох, они попытались было бежать, но Уан успел схватить одного за рукав рубашки, в результате чего произошла жестокая потасовка. Наконец грабителю удалось вырваться. Уан кричал, звал на помощь, призывал полицию, но никто так и не откликнулся. Впрочем, никто – не совсем верно, она-то как-никак объявилась.
– Что ты сделал с нашей любовью, Уан? – спросила Кука Мартинес, похожая на знамя Бонифасио Бирна, разорванное в клочки.
– А ты, Кукита, что ты сделала с долларом?
Быть может, из-за того, что объятие было слишком тесным, или из-за упрямства, с которым мы, женщины, склонны до бесконечности идеализировать всяких проходимцев, вместо «доллара» ей слышится «дорогая».
Лги мне хоть целую вечность,
я счастлива ложью твоей.
Жизнь – это вечный обман,
так что лги мне почаще,
ведь в лжи твоей все мое счастье.
(Авт. Армандо Чамако Домингес. Исп. Ольга Гильот)Ах, дружок! О чем мне печалиться, тем более сейчас, когда я рядом с тобой? Завтра же исполню свой обет святому Лазарю! Проползу на коленях до самой часовни Ринкон с бетонной плитой на голове – пусть хоть черепушка треснет! – за то, что он дал мне такое счастье – прежде чем откинуть копыта, увидать еще разок моего обожаемого мучителя. А оттуда одним махом в церковь Богоматери Заступницы, принесу ей белых цветов, если, конечно, найду, а если нет, то совершу приношение Обатала. А уж Богоматерь дель Кобре, мою любименькую, мою чудненькую, ублажу на ее вкус: буду бить в барабаны и играть на скрипках и принесу ей много-много меду, тортов с меренгами, бананов, колбас, подсолнухов и сбитых сливок; не знаю, правда, где я все это возьму, но если ради этого придется продать тело какому-нибудь туристу на Малеконе – пожалуйста. Иногда можно и поторговать своим телом – пусть мое тело немного стоит, но какой-нибудь дрянной мексикашка из тех, которые «всегда готовы!», на меня клюнет. Потом поеду на омовение в Кохимар и зарежу петушка для Иемайя, Пресвятой Девы из Реглы. Будь она благословенна – лишь бы только позабылось все дурное насчет Марии Реглы, пусть дочка, наконец, узнает своего отца, а он увидит дочь! Нет, больно уж это похоже на бразильский телесериал. «Жизнь это сон, все в ней пройдет», – на этот раз цитата не из Кальдерона, а из Арсенио Родригеса, кубинского композитора:
Мигом единым живи,
каждый миг наслажденья лови.
Потому что когда исчерпан весь счет,
видишь, что жизнь это сон.
Все в ней пройдет.
Но нет такого наслаждения, нет такого счастья, ради которого я хоть на минуту позабуду о будущем моей дочери, бедной моей малышки, выросшей без отца и поэтому такой нервной, такой политизированной… А что это такое горячее стекает у меня по лбу, застит правый глаз, да еще такое сладкое на вкус? Ну, конечно, это пот, он потеет от волнения. Какую нежность я к нему чувствую, вот здесь, возле пупка, как будто щекочет что-то! «Дорогая», сказал он, ему хочется знать про мои боли и печали, которые пережила я за эти годы, а я так ничего и не ответила. Если я ему расскажу про всю ту серятину с черной крапинкой, что мне довелось пережить, ему, наверно, будет скучно, и ночь окажется испорченной. И потом я наверняка его и так заморозила, как можно заморозить человека, которого желаешь издали. Наведешь на него кромешный холод, и отношения тут же остывают. Помнится, когда я хотела остудить мою любовь, то писала свое имя и имя Уана на клочке оберточной бумаги и клала в морозильник. Если бы я так не делала, то, скорей всего, он умер бы, как девушка из Гватемалы, что умерла от любви, хотя некоторые остряки и говорят, что на самом деле – от криминального аборта. Надо ответить ему как можно равнодушнее, нечего миндальничать – так просто я не сдамся, теперь, после тридцати с лишним лет, пришел, наконец, и мой черед. Про боль мою, любимый, как я справлялась со своей болью, спрашиваешь ты?
– Держала в холодильнике.
Но почему он так резко отстраняется от меня, стискивает мои плечи? Кажется, он удивлен, в потемках не разберешь, но по его хватке, по впившимся в меня пальцам я угадываю суровую мужественность его взгляда. Ведь он всегда был мужественным, без всякой показухи и бравады.
– А, понятно, чтобы никто не пронюхал! Ну ты просто профессионал!
– Уан, милый, да это кровь!
Кука прижимается к любимому, словно хочет защитить его, как Скарлетт О'Хара – раненого – в гениальном общем плане из «Унесенных ветром», где камера показывает огромное поле, полное умирающих солдат.
– Ничего, пустяки – сломали переносицу, только и всего.
Уан достает из кармана флакончик волшебных капель, которые, стоит их закапать, мгновенно срастят сломанную кость.
– Поздравляю, Кукита, насчет холодильника ты классно придумала.
Классно или грязно? Профессионал? Впрочем, называй меня, как хочешь, любимый. Может, так принято в Америке? С каждым мгновением ночь становится светлее, делается прозрачнее, как яичный белок – словно мы в Санкт-Петербурге, в разгар июня, в самые белые ночи, точь-в-точь как в романе Достоевского. Ничего подобного, это просто в кронах деревьев кто-то зажигает фонари и направляет их на наши лица. Уан берет меня за локоть, его крупная рука дрожит. Глаза его сейчас так близко, он смотрит на мой рот:
– Кукита, у тебя выпали зубы!
– Нет, я сама их вырвала – в знак протеста. Ведь ты так долго не возвращался.
– Как, все?
– А что, хоть один остался? А-а-а!
Я раскрываю пасть, как вытащенная на берег рыба.
– Прекрати, прекрати, сейчас нам нужно куда-нибудь скрыться от этих чертовых светляков, а завтра же пойдем к дантисту.
– Не к кому идти.
– Как, нет дантистов? А что же они трепались, будто выпускают врачей, которые лечат зубы, будто кормят с ложечки десертом?
– Уан, милый, как же тебе запудрили мозги в этих жестоких каменных джунглях, а я-то думала, там люди соображают мигом… Врачей полно, дружочек мой, а вот чего нет, так это материалов, чтобы сделать протез.
– Ничего, завтра все уладим…
С этими словами он поворачивается к деревьям, с которых по-прежнему бьют на нас лучи фонарей.
– Эй, кто вы такие?! Что вам нужно?! Уберите свет, черт побери, я восемьдесят тысяч долларов заплатил за удаление катаракты!
– Ах, Уан, как хорошо, что ты сделал операцию, тебе это было так нужно! Ты ведь у нас был слепенький, точь-в-точь как Освальдо Родригес, певец народа-бойца, в двух шагах ничего не видел…
– Тс-с-с, помолчи, Карукита, детка…
После стольких лет он снова назвал меня деткой; если он и дальше будет такой же ласковой, растаю, ей-богу, растаю, как пирожное «морон», какие делали, кажется, в прошлом веке. Будь благословен, святой Лазарь, помоги мне, я так нервничаю, словно мы в первый раз идем с ним в номера на Малеконе – тогда меня била дрожь, пот лил с ладоней, все поджилки тряслись, на ногах еле держалась. Вряд ли я потом еще хоть раз пережила подобное чувство – страх, смешанный с любовью. Правда, потом я была там с Иво, но какое тут может быть сравнение. После Революции эти номера и гостиницы стали называться Общежитиями Народной Власти, и в народе придумали поговорку: «При народной власти жить – в рот давать да щель долбить». Никто не знает почему, но там навсегда прекратил работать водопровод; при входе, после оплаты, тебе давали ведро грязной воды для совершения туалета, и никаких полотенец, никаких гигиенических салфеток, а если при этом попадался номер с чистой простыней и без матюгов на стенах, считай, что выиграл в лотерею. Ввиду жилищного кризиса и роста народонаселения, номера оказались переполненными, очереди разбухли, и ни о какой анонимности уже не было и речи – каждый мог пойти и удостовериться, что жена наставляет ему рога. Видели бы вы эти скандалы! Патрульные машины высвечивали очередь предательскими фарами и включали сирену на полную мощь, специально, чтобы перебудить весь околоток. Свет! Как нас мучили этим светом! XXL провел электричество в горы, зажег лампочки в крестьянских хижинах, а потом вырубил свет по всей стране. Звучит парадоксально, но, если мы ведем себя хорошо, в качестве поощрения нам отключают электричество. Как только на Кайо Уэсо затевается драка и народ начинает стучать в кастрюли и швырять в полицейских бутылками с балконов – свет тут же включают. В семидесятые вывешивали таблички насчет «пиков электронапряжения». Их было столько, что один мой приятель-чилиец как-то сказал, мол, наконец-то самая сексуально раскованная страна в мире предала гласности расписание своей сексуальной деятельности, к тому же пик был электронапряженный – какое достижение! «Пик» в Чили означает хер, хрен, шкворень, шишка, хуй, член, пенис, короче говоря, половой орган мужчины. Однако вернемся к нашей безумной истории. Фонари стали медленно спускаться с деревьев, что указывало на то, что направляли их живые существа, потому что трудно представить себе призрака с китайским фонариком. Предполагаемые пришельцы приближались к нам, слепя светом, – в темноте виднелись только их смутные силуэты, лиц было не различить.