И тогда я свожу свой опыт к исследованию моей собственной ограниченности; это означает, что я все упрощаю, упрощаю уравнение, сокращаю его члены, пытаюсь внести ясность.
Но проблема все равно остается сложной. Я чувствую, она для меня слишком велика, она пригибает меня к земле, я становлюсь плоским, поверхностным, а проблема громоздится надо мной, и я знаю: все многообразие ее толкований лежит там, в этой громаде, а не в той реальной жизни, которую она плющит.
Именно так мне хочется смотреть на это теперь.
25 марта
Говорят, Мейснер сегодня потребовал, чтобы его выпустили на прогулку подышать свежим воздухом, — это ему необходимо для выздоровления, сказал он. Ему разрешили.
Его вывели на лестницу ратуши. Двое стражников стояли у него по бокам, третий сзади.
Видно, они боятся, что он убежит, — просто смешно. Ведь даже если он убежит, если убежит его тело — это не имеет никакого значения. Главное — та власть, какую он имел над нами. Память о ней стереть не удастся.
За то короткое время, что он стоял на лестнице, собралась толпа, человек сто. Среди собравшихся был часовщик Штайхингер.
Он-то мне все и рассказал.
Мейснер был очень бледен, он оброс бородой. Похоже, он давно не мылся, вид у него неряшливый, лоб забинтован серой повязкой. Но спину он держал прямо и глядел на толпу высокомерным, вызывающим взглядом. Те, кто стоял у подножия лестницы, словечка не промолвили, только с любопытством глазели на него.
Как видно, ему уже приходилась попадать в подобные переделки, может, только чуть менее унизительные. Из Вены его изгнали, в Нюрнберге после процесса на него смотрели далеко не ласковым взглядом. Однажды он рассказал мне, будто несколько лет назад его едва не убили во время какого-то бунта во Франции. Так что опыт у него есть. Он, без сомнения, считает, что может позволить себе смотреть на нас с вызовом. Он ведь знает, как велика в нем сила обольщения, — он найдет для себя поприще всюду, где люди недовольны и разочарованы.
Меня просят выступить свидетелем на процессе. Мне не хочется, но я выступлю. Всякое дело нужно доводить до конца. К тому же я должен признаться: мне хочется еще раз взглянуть на него.
Сегодня дочь пришла ко мне. Пришла по делу. Рассказать о своих намерениях.
Она хочет уйти в монастырь.
Я спросил у нее, чем вызвано ее желание. Она ответила, что хочет посвятить свою жизнь служению. «Кому ты хочешь служить?» — спросил я. «Человечеству», — был ответ. Тогда я спросил, не лучше ли служить людям, оставаясь жить среди них. Она секунду поколебалась, потом сказала, что хочет служить Богу, — стало быть, она переменила мнение. Тогда я спросил ее разве Бог не говорил, что сам служит людям? Она еще секунду поколебалась, потом согласилась со мной. Тогда я спросил, не может ли она служить Богу, служа непосредственно людям, — по-моему, я даже сказал: «На равной ноге с Богом».
Она посмотрела на меня расширенными глазами и убежала. Я слышал, как жена ее утешает.
Часом позже она опять пришла ко мне.
— Отец, — сказала она тихо и серьезно. — Ты должен принимать меня всерьез. А не затевать схоластический диспут. Я, в самом деле, хочу уйти в монастырь.
— Я отношусь к тебе серьезно, — медленно ответил я. Очень серьезно. С тех пор как ты ушла, я ни о чем другом не думал.
Она мне поверила. И разговор стал спокойнее. Мы оба были серьезны.
— Ты недовольна? — спросил я ее.
— Чем? — спросила она.
— Всем.
— Пожалуй, — ответила она.
Она и в этом похожа на своего отца: недовольство, самоотверженность. Трудно сказать, к чему это ее приведет. Что до меня, я обрел фундамент, почву, которая, по крайней мере, кажется твердой.
Утвердившись на этом фундаменте, я протягиваю руку ей туда, где она бродит ослепленная, выбитая из колеи. Не знаю, дотянусь ли я до нее. Не знаю, дотянусь ли. Уходит она от меня поздно.
26 марта
Я сижу перед замызганным столом. Пью пиво и прислушиваюсь.
В моем присутствии о Мейснере не говорят. Еще тому два дня, когда я впервые после долгого перерыва зашел в погребок Вегенера, разговор шел о Мейснере. Но я сидел молча, и мало-помалу остальных тоже захлестнуло угнетенное, угнетающее молчание. Они не знают, какую я занял позицию, и я не собираюсь им это объяснять. Я масляная пленка на поверхности затхлой взбаламученной воды и так и лежу себе, храня молчание и сознавая, что предаю собственную роль разоблачителя, убийцы дракона, сознавая, что они не понимают меня и, стало быть, смотрят на меня со все возрастающим недоверием и удивлением.
Здесь, в погребке Вегенера Мейснер явил им человека с кабаньими клыками. Здесь он дал им пережить нечто фантастическое, о чем они долго потом толковали. Здесь был центр всего. А теперь погребок Вегенера стал обыкновенным кабаком. Если бы я добивался именно этой цели, я мог бы радоваться.
Я не держу ничью сторону. У меня своя собственная партия, и свою роль я принимаю всерьез. Я лишен визионерского дара, я просто выполняю свою работу. Штайнер иногда говорит, что я глуп, что я тугодум и медленно раскачиваюсь. Что ж, может быть. Значит, мир порой нуждается в устойчивости. Я островок посреди того, что слишком текуче.
Вот я стою, честный и глупый, и меня уже не сдвинешь с места, хотя на несколько кратких секунд я дал потоку себя увлечь. Эти краткие секунды теперь драгоценны, и я их никогда не забуду.
Я смотрю на посетителей вегенеровского погребка, а они смотрят на меня. Вот они сидят, мои спутники по плаванию, легковерные люди, которые теперь не хотят признаться в своем легковерии. Теперь они видят во мне образец, того, кем можно восхищаться, потому что их прежний образец оказался с изъяном, и пришлось его подлечить.
Я отвечаю им жестким взглядом. Судите меня, думаю я. Судите. Многое во мне достойно осуждения. Меня надо судить так же, как и его. В глубине души я знаю, что должен был быть таким, как Штайнер, камнем в потоке мыльных пузырей, камнем, который остается на месте, когда порыв ветра сдувает мыльные пузыри. Я должен был быть таким, как он, быть таким все время, оставаться в нашем реальном мире, среди людей и столов, среди улиц и домов, среди облаков, среди радостей и горестей, в их среде, в их толще, глядя на них в упор и видя их такими, какие они есть, без маскарадных одежд.
Судите меня, думаю я. Послезавтра будут судить его.
Она пришла и сказала, что хочет с ним поговорить. Они не знали, кто она такая, и разглядывали ее с недоверчивым любопытством. Женщина объяснила, что она нездешняя. Она была немолода, и видно было, что она проделала дальний путь. Ее дочь, на вид лет семнадцати, осталась сидеть на лестнице у входа, подставляя рябое лицо солнечным лучам и отказавшись разговаривать с помощниками префекта, которые вышли на лестницу и, подталкивая ее в бок, предлагали ей задрать юбку, чтобы они могли проверить, нет ли у нее рябин и промеж ног. Потом они заметили, что она устала, и в приступе благородства дали ей кусок хлеба и кружку вина. Она стала, есть, глядя на них загадочными пустыми глазами. Тот, кто сидел слева от нее, сунул руку ей за пазуху и схватил за грудь, крепкую, молодую, но едва развитую, словно у девушки-подростка. Она не сделала попытки ему помешать, и он тискал ее грудь, а потом сжал сосок, поглядеть, как она к этому отнесется. Она не отнеслась никак. Она спокойно, сосредоточенно жевала, а до него ей дела не было, и лицо ее было настолько лишено всякого выражения, что под конец, устыдившись, он убрал руку и оставил девушку в покое.
А в ратуше префект продолжал допрашивать мать.
— О чем вы хотите с ним говорить? — добивался он. — Вы знаете, кто он такой?
— Нет, — отвечала она, и говор у нее был такой смешной, что, когда она в первый раз высказала свое пожелание, ответом ей были взрывы смеха. — Я не знаю, кто он, да и никогда об этом не спрашивала. Я просто хочу с ним поговорить.
— Выходит, вы с ним совсем незнакомы? — спросил префект еще нетерпеливее и бросил взгляд на лестницу, где его подчиненные уселись справа и слева от девушки. — Какая вам тогда корысть с ним говорить?
— А я и не говорю, что у меня корысть, — отвечала она с прежним терпением. — Я просто хочу его увидеть.
Тогда они впустили ее.
Они повели ее по коридору к камере, одной из двух камер, находившихся в ратуше, и она шла, щурясь и стараясь поспевать за ними, чтобы причинить им как можно меньше хлопот и не вывести их из терпения; и вот она оказалась перед какой-то дверью, услышала, как громыхнули железные скобы, щеколду отодвинули, она вопросительно глянула на них: может ли она войти в камеру сама, или ее туда введут. Они дали ей в руку свечу, сказали, смотри не подожги солому, да не задирай юбку, не старайся его распалить. Он, мол, теперь слишком слаб, чтобы на нее влезть (если она пришла за этим).