– Братцы! Что ж мы как переводим? Точнее ведь будет: «Не власть, если не от Бога, истинные же власти от Бога учреждены»! Поглядите, братцы, сами – на буковки, на словеса святые! «Не власть, аще не от Бога!..»
И опять твердил, заглядывая в глаза одному да другому, подёргивая за рукав, останавливая:
– От Него – только подлинные! Не всякие власти, значит, братцы, нам указ! Не всякие!..
Прикрикнули тогда на него сановные грамотные люди в клобуках: «Нишкни, строптивец! К политикам с такими речами – ни ногой! Смирению сначала поучись!.. Как достигнешь смирения, как раскаешься до конца, тогда и вернёмся к твоему делу. А пока… Ступай! Смиряйся! Ступай, буеслов…»
+ + +
Избу-крестильню в райцентре сразу же после этого спешно сдали на металлолом, слив остатки солярки прямо в землю, – при озабоченной милиции, нагрянувшей из самого города, и при всём конторском руководстве, очнувшемся вдруг от дневного сна и неожиданно посуровевшем. Начальницу швейной фабрики уволили и отдали под суд – за своевольное использование производственных площадей не по назначению. Куда она потом подевалась, никому не известно доселе. Но тем самым строгим сановным людям в клобуках удалось, как видно, оказать Порфирию большую, неслыханную милость, что было весьма сложным делом по тем суровым атеистическим временам. Не сослан он был и не заключён, а только изгнан для обретения смиренья, на исправительные душевные работы. «Ступай!» – и только-то…
И вот уж почти полвека нарабатывает он смирение, всё больше ногами. Ступает, ступает, топает без устали. Будто седой медведь-шатун, который десяток лет бредёт Порфирий от посёлка к посёлку, шагает весною мимо изумрудных, малиновых, жёлтых озёр, по розовой влажной земле – нежной, будто кожа заболевшего младенца. Месит бродяга Порфирий растоптанными, тяжёлыми башмаками сыпучие снега на тракте, уминает рыхлую горячую пыль по кривым просёлочным дорогам, а смирение всё не прибывает: нет, не власть нам та, что не от Бога!.. Которая не от Бога – никакая она не власть нам, нет…
А слух о незадачливом Порфирии всё гуляет по степи, из края в край, из года в год, будто разносимый ветрами, вьюгами да талыми разноцветными водами, и достигает он самых даже благолепных храмов, омолодившихся заметно в последние годы.
+ + +
Бывает, что забредёт Порфирий в один город, в другой ли. Побежит на колокольный звон, не смея шагнуть в ворота, прильнёт к церковной ограде, воздев руки. И лишь только примется Порфирий молиться открытому небу, так и выйдет к нему с церковного двора какой-нибудь служка. И, оглядев приметную рясу его в пёстрых заплатах, спросит сочувственно:
– Ну, что? Всякая власть от Бога?
Заплачет Порфирий, опустит голову, да и скажет служке, не вставая с колен:
– Нет! Не всякая. Только подлинная – от Него.
– Ну-ну, – покачает головою служитель. – Не уразумел, значит, бедолага. Что ж ты какой несподручный…
– Прости бестолкового: не получается никак. Власть злого растлителя над кротким дитятей послушным… не могу принять за подлинную, хоть убей ты меня!
– Тише, не кричи. А кто такому преступлению путь открыл, к дитяти своему? Не сам ли человек отступничеством своим?
– Власть греха – не власть Бога. Не признаю таковую за подлинную!
Вздохнёт служитель, да и подосадует в сердцах, озираясь по сторонам:
– Что человеку до правильности написания, когда весь он в грехах, как овца в репьях? Ну, беда с тобой, упрямым. Хохол ты, что ли, братец?
– И не хохол, да вот…
– Ладно. Ступай отсюда, не смущай смиренных, – скажет, бывало, служитель, возвращаясь торопливо в церковный чистый двор и скрываясь за крепкою кирпичной оградой от слов странных, непривычных.
– Ступаю, – глядит ему вслед с тоскою Порфирий. – Ступаю… Чего мне ещё остаётся, бестолковому…
А там уж и топает он по людному тротуару, понурясь. Бредёт, весь в цветных лоскутках, куда глаза глядят; лишь бы выбраться как-нибудь из душного города, густо воняющего то жжёной резиной, то душной бабьей пудрой, то подвальною капустной гнилью да приторной фабричной карамелью.
Но утешает его пламень любви к ближнему, разгорающийся в сердце с годами всё ярче, отрадней…
+ + +
Бежит Порфирий к милым, просторным степям, скрывающим в недрах своих опасное излучение пород. А человеческое-то излучение в скопище густонаселённом разве не опасней того? Несёт он страждущим привычно в убогих глинобитных своих жилищах слово утешительное, приветное:
– Господь тебя любит, матушка! Ишь, как очищает: и дёсна твои голы, как у младенца, и телес на тебе уж мало осталось. Обвисли телеса твои задолго до положенного срока, мотаются ветошью неприглядной, дряблой, но дух, высвобождённый из плоти, в очах многослёзных сияет… Радуйся, матушка, страдалица безмолвная! Труженица неуёмная, старушонка согбенная, кроткая, – радуйся, родительница многократная, и веселись! Венцы тебя ждут небесные в кринах сельных, благоуханных. Да, милая! Да!..
Глядь – с веником в руках и прослезится та, сама не понимая, отчего; то ли от радости, то ли с перепуга. Посмотрит старая вслед Порфирию из-под грубой ладони, пощурится, а там уж снова сметает пыль подальше от калитки, к самой дороге, сочувственно бормоча:
– Ишь, пробрало лебедика. Сколько чудного наговорил. А спрашивал чего? Не дослыхала я этим ухом…Водицы, видно, испить хотел! Убёг, не догоню…
+ + +
И в самом деле: пёстрые лоскуты, нашитые на рясу в изобилии, мелькают уж в другом конце улицы. Дальше мчится Порфирий, пока не остановит его любознательным вопросом сомневающийся в правильности своей жизни прилежный человек, готовый предложить бродяге и пищу, и кров за одно-единственное пояснение: долго ли ещё ждать людям правды? Или, чем дальше от земной жизни Христа, тем меньше и меньше будет её, пока не иссякнет правда совсем, вместе с запасами пресной воды и энергетического сырья, распродаваемого властями налево-направо, в очень спешном, паническом порядке …
– В тебе самом правда прибывает – или убывает? – спросит его Порфирий тут же, прибавляя внушительного рокота голосу своему. – В тебе прибудет, и в мире прибудет.
– А по мне – чем больше её в нас, тем меньше – в мире, – пожмёт плечами сомневающийся человек и на Порфирия поглядит искоса: что значит, не настоящий поп.
– Да ты не слушай меня, голову садовую! – поддакнет ему Порфирий охотно. – Наговорю я тебе семь вёрст до небес. Меня ведь и кормить-то не за что. Подстилку мне в чуланчик тёмный брось, я и переночую на полу, рядом с ведром помойным. Вот, и самая подходящая будет мне компания…
Только недостаток смиренья в нём самом стал сказываться со временем таким мучительным образом, что людские грехи Порфирий начал ощущать всё чаще, как самые скверные запахи. Да, по запаху он различал их теперь поневоле!
+ + +
Хитрость имела запах сладковатый, химический, тошнотворный необычайно, отчего начинались у Порфирия спазмы желудочные, как от обильного сахарина. Похоть мужская разила душным козлом за версту. От злопамятства тянуло прокисшими, заплесневелыми щами. Людская жадность – тайная, лицемерная, – припахивала тухлым творожком. Высокоумие отдавало аптечной загустевшей цинковой мазью, как если бы Порфирий её не нюхал даже, а ел. Полною ложкой, принудительно, сверх всяких возможностей человеческого организма… Тех же, кто занимался мучительством своих домашних, отличал он по резкому запаху грязной овчины…
Вот, подойдёт к нему, бывало, опрятная молодка, спросить житейского совета. А Порфирия так и обдаст запах разлагающейся человеческой плоти – нестерпимый, трупный, сбивающий с ног. Другим это нисколько не ощутимо, а ему дышать невмоготу. Крикнет Порфирий голосом раскатистым, прежде всякого разговора:
– Скольких русских людей убила ты, Гитлер в юбке? Отвечай! Троих ли истребила во чреве своем?
Отшатнётся молодка:
– Троих, батюшка, – и затараторит, сердечная: – Мне бы молитовку такую, чтоб я прочитала её, сколько нужно раз, а Господь бы мне всё простил. В этом нуждаюсь.
Уставит Порфирий указательный непреклонный палец бабёнке в лоб:
– Какая тебе молитовка? Троих родишь на место убиенных! Теми кровями, родовыми своими, чистыми, омоешься!
– А кормить-то их чем, ещё троих, когда у меня уже двое хоть какой-нибудь еды просят? – ахнет бабёнка, прослезится от беспомощности. – И так от нужды пропадаем…
– От неверия ты пропадаешь, чрево трупоносное! Могила мертвящая – чрево твоё. Носило оно жизнь, но отказалось от природы своей исконной: смерть носить приучилось! Уйди, сказал. Совсем задушила меня «одеколонами» своими… Погоди! Это кто? Муж твой столбом там стоит, головою притолоку подпирает?
А около того и вовсе не продохнуть Порфирию: смрадное дыхание у мужика, никем не замечаемое.