+ + +
Иван, конечно, женился на Нюрочке по глупости, по молодости, а не по любви и даже не по выгоде. Свекровь так и сказала им:
– Это брак глупый, молодой. Ничего хорошего.
И повторяла после загса, когда шла за молодыми, в толпе гостей – поющих, пляшущих, взбивающих осеннюю пыль каблуками:
– Деревенскую нашёл, бесприданницу – голей гороха. Ни матери, ни отца… Из такой дыры её вытащил! Ох уж эти ранние браки. Ну – ему с ней жить, не нам. Пускай, как хочет. А мы и платье ей справили китайское, и туфли турецкие купили. На нас ему обижаться грех.
Только толстая немая, сидевшая под сентябрьским солнцем на скамейке, у входа в барак, залюбовалась Нюрочкой-невестой и замычала, ухватив её за руку.
Я лично, сказала ей дебелая немая, ударяя себя кулаком в грудь, за такого, показала она на Ивана и скрючила палец, никогда, никогда бы не вышла, мотала она головой. А Нюрочка – красавица! Вот!
Утверждая так, немая обводила фигуру невесты обеими руками и радовалась, охлопывая: ну, так хороша, так хороша! И ножки-то у Нюрочки маленькие, стройные, ликовала немая. И бедрышки такие ладные. А Иван – тьфу, нет: близко Нюрочке он не пара. Она, немая, рядом с таким даже по улице рядом, под ручку, не прошлась бы. Ни за что! Женишок-то – невидный…
Если сама немая и выйдет когда-нибудь замуж, то только за генерала. Другого жениха ей не надо. Утверждая так, она хлопала по своим плечам, показывая генеральские эполеты растопыренными пальцами, лицом изображала важность, мычала со значеньем… И уедет немая из Столбцов тут же, после свадьбы! У каждого генерала машина своя. Вот так генерал будет рулить, крутить баранку. А она, немая, прижмётся к нему, уронит голову на погон. Придётся подскакивать на сиденье, дорога в Столбцах – кочка на кочке. По ухабам ехать немой предстоит, пока не выедут они на гладкий, ровный асфальт. А что делать?.. Зато потом генерал будет крутить баранку очень быстро: вот так, вот так…
Иван, в тёмном костюме и галстуке, стоял в стороне, со школьными своими друзьями. Он оглядывался на Нюрочку и робел: нарядная она казалась ему совсем другой – пугающе чужой, недосягаемой. А весёлый свёкор, выпивший, как следует, плясал уже перед немой в присядку, выбивая пыль сапогами, и орал, раздувая ноздри:
– Раки! Оп! Раки! Жареные раки! Приезжайте в гости к нам, будем жить в бараке!..
Немая же благовоспитанно отстранялась, закрывала лицо руками и мычала тревожно: пьяниц она боялась и презирала.
– Тьфу! – сильно плевала немая в пыль, сделавшись красной от волненья. – Тьфу.
А свёкор кричал ей, подразнивая:
– И кто на тебе, плеваке, женится? Сидишь? Сиди, репа немая! Плевака… Раки! Раки! Оп! Оп! Раки!.. Приезжайте в гости – все! Будем жить в бараке…
+ + +
Трудно сказать, что поняла немая из сказанного. Только, зарыдав и вскинув руки к осеннему погожему небу, она тяжело промчалась сквозь толпу гуляющих – поющих, кричащих, танцующих – в свою комнату. Но даже из распахнутого окна всё равно гневно, трубно мычала: кто они и кто – Нюрочка? Не понимают, дураки!
..Нет отчего-то дебелой немой: комната её стоит закрытой уже полгода. И Нюрочке показалось странным, что вчера вечером, перед тем, как погас свет, из этой самой закрытой комнаты вдруг вышел младший внук старика, тощий как оглобля. А потом закрыл чужую комнату на ключ, будто свою… Нюрочка так удивилась, а затем так испугалась, что ничего и никому об этом не сказала. Только попятилась, сделав вид, что занята своими делами. А там уж и забыла про всё, за круговертью забот…
Но сейчас всё это далеко от Нюрочки. И сон её глубок. В глубине сна не видно ни зги. Толстая змея с разинутым ртом, в котором держится шарик слабого синего сиянья, не светит из коридора – теперь невидимая змея держит в зубах шарик тьмы во тьме… И в углу комнаты не видна тарелка обогревателя с пылающей спиралью… А китайский фонарик на батарейках сейчас далеко, должно быть – в камере предварительного заключения; его унёс с собою вечером Иван. И если он не вернулся к ночи, значит, попался снова на пути к столовой…
И тело её уже не помнит того, что рядом с нею должен быть Иван, а его – нет. Её тело не помнит даже себя, словно не было никогда у Нюрочки никакой жизни. Её нет… Нет… Как хорошо, когда человека – нет… Есть только тот, который родился: он есть на свете. Он уже здесь…
+ + +
Должно быть, оттого, что истопник далеко заполночь взял да и набросал в топку такое большое количество угля, какое не положено было расходовать в начале зимы, белая бабочка замерла на самой вершине сна – и исчезла, оставив согревшегося старика Жореса в состоянии блаженного, безболезненного покоя. Она легко перепорхнула из сна стариковского – в Нюрочкин. И согревшейся Нюрочке стал сниться тот самый летний пустырь за их домом, в совхозе «Победа коммунизма», где никогда не играли дети, зато ей можно было там сидеть в полыни спокойно, в небольшой, пологой яме, и разглядывать вокруг себя всё просторное безлюдье. Нужно было только не зацепить босою ногой ржавую консервную банку, не видную в траве, и не наступить, поднявшись, на кусок проволоки… И теперь она, спящая, улыбалась весеннему прошлому солнцу…
Белая юная бабочка, совсем крошечная, трогала на лету сияющие цветки одуванчиков, но не садилась, а взмывала в синий воздух. Жёлтые цветы стояли на ровных розовых ногах и смотрели на бабочку радостно. Но бабочка-дитя летала над пустырём, легкомысленно кружила и не могла устроиться ни на одном из них, тянущихся к ней из своих зелёных кружевных листьев каждым тонким лепестком, словно лучом… Лишь три облетевших цветка спокойно грели свои лысые головы под солнцем и были равнодушны к её весёлому воздушному нескончаемому танцу.
Но невесть откуда появился на пустыре громыхающий мотоцикл. Спиною к Нюрочке сидел на нём какой-то незнакомый парень в милицейской форме. Он погазовал немного, запрокинув голову к небу… Бабочка-дитя села на заднее сиденье и уехала на мотоцикле в неизвестность. И жёлтое сияние одуванчиков на пустыре стало скучным, и бессмысленным, и тоскливым.
Однако ничего не изменилось для трёх лысых, облетевших. Их плешивые головы грелись под тёплым солнечным светом всё так же кротко. Они блаженствовали в тепле и покое отдельно от прочих, жёлтых, – отдельно от их молодого тревожного ищущего сияния.
Старые были лысы, как младенцы, и как младенцы безмятежны…
+ + +
На том покинутом Нюрочкой пустыре теперь уж и вовсе никто не бывает. И холодно там, и давно не помнит пологая, обжитая когда-то, яма человеческого дыханья и взгляда. Так казалось Нюрочке, оцепеневшей в светлом своём сне с двойным дном: безлюдность брошенного, осиротевшего пустыря проглядывала всё же сквозь радость, будто сквозь раннюю весну проступала поздняя осень.
Но всего лишь несколько дней назад, перед самым утром, пробегал по холодному тому пустырю к тракту, напрямик, стремительный человек в чёрной длинной поддёвке, в ветхой рясе с цветными заплатами. Клочки, тряпки, лоскутки из самых разных домов хорошо напоминали ему о каждой здешней душе, за которую он должен был молиться и пожизненно, и после смерти своей. И шептал он, выбираясь из той пологой ямы, отдирая с подола цепкие сухие репьи:
– Будьте как дети… Главное – что? Будьте как дети…
И озирался он в сомнении, преодолевая уходящую тьму сощуренным взором:
– Вроде, вдоль Жёлтого озера должен был пройти, берегом ровным, сухим, а где оказался, не понятно… «Победа коммунизма» это, что ли? Или уже отделение «Интернациональное»?.. Куда занесло меня, голову садовую? Через такой бурьян разве к тракту продерёшься?.. Будьте как дети. Будьте как дети…
Но на проезжую часть он выскочил со своею брезентовой торбой неожиданно легко, и даже подремал потом в кабине молоковоза, выхватившего его из дорожного мрака и холода трясущимся слабым светом фар.
+ + +
Вот так же, в состоянии светлом, умильном, добежал бродяга Порфирий от молкомбината, стоящего на отшибе, до самых Столбцов. И нырнул он вдруг поутру в полутьму огромного подземного цеха. И оказался у чуханов, где сидел потом на пустом перевёрнутом ведре, возле огромной металлической бочки с химическим раствором, перед оборванцами ещё сонными, поднимающимися со своих картонных и тряпичных подстилок. Те глядели на него пустыми белёсыми глазами из мрака. А ничего тёмного было не различить вокруг, потому что холодному свету, падающему скудными редкими полосами с большой высоты, из тесных оконцев, удавалось коснуться не многого. Громады металлических лестниц и пустых ржавых пролётов не обретали тут своих очертаний, если не вглядываться в них с напряжённым, особенным прищуром…
И начал Порфирий, почти сразу же, толковать молчащим детям о Том, Кто их любит, ибо лишь ощутившим такую любовь открывается свет жизни, и мрак больше не страшен им. Да, верный, прямой путь даётся тогда всякому – страждущему, погибающему, грешному…