И начал Порфирий, почти сразу же, толковать молчащим детям о Том, Кто их любит, ибо лишь ощутившим такую любовь открывается свет жизни, и мрак больше не страшен им. Да, верный, прямой путь даётся тогда всякому – страждущему, погибающему, грешному…
Чуханы не мешали ему говорить, только чесались и позёвывали, сидя на своих подстилках, да какой-то подросток в старушечьей вязаной кофте гулко пил воду из трёхлитровой банки. Но вслед за Порфирием вскоре спустилась в подвал, по железобетонным звучным ступеням, девочка-проститутка, которую он видел стоящей на обочине тракта уж несколько раз, и чумазые лица детей прояснились. Все повернулись к ней, оживившись на миг:
– Алина…
+ + +
Она принесла им еды в двух тяжёлых полиэтиленовых пакетах. Порфирий, прервав свою речь, уступил ей ведро. Потом снял с себя толстый шарф из овечьей грубой шерсти и накинул девочке на голую шею в грязных разводах. Но Алина сняла шарф, пахнущая не грехом, а только затхлой болезнью, и отдала его Порфирию, как помеху.
– Я к холоду привыкла, не чувствую ничего, – сказала девочка прокуренным голосом, кутаясь в длинный пыльный плащ. – Здесь брат мой. Он где?
Она вглядывалась в одинаково склонённые над едой детские лица. Чуханы не слышали её. В полумраке они ели куски слегка обжаренного хека безмолвно, движения рук их были замедленными, сонными… Тогда Алина протянула серую рыбу Порфирию и спросила его:
– Где?.. Брат? Он маленький. В штанах военных. Они из отцовых перешитые… В камуфляжных штанах… Он где?
Тот взял безмолвно рыбу и принялся за еду со странным чувством: вокруг запахи стояли самые жуткие, но Порфирию только было печально от них – и всё. А пёсья вонь блуда, скользкого, липкого, и вовсе – маячила отдельно от девочки… Та вонь принадлежала не ей, а призрачным похабным теням, соединяющимся в кюветах, в кабинах грузовиков, в придорожных кустах.
Путаясь космами, тени-призраки спаривались и воняли за её спиной. Но от девочки пахло только пылью и ветром, да ещё затхлой какой-то болезнью, не встречающейся в здешних селеньях.
+ + +
Вдруг девочка выругалась – хрипло, коротко.
– Где он?! – прокричала она.
И хриплое, куцее эхо, отлетев от металлических высоких пролётов, заметалось меж стенами подвала.
– Нигде! – ответил равнодушный долговязый подросток в ондатровой замызганной шапке, самый старший из детей. – …На вокзале побирается, может.
– Видал его кто-нибудь? – спрашивала девочка, сидящая на перевёрнутом ведре. – Видал?
Подросток пожал плечами, облизывая пальцы.
– Подыхать зимой начнём, – сказал он голосом ломким, равнодушным. – А на этой неделе не окочурился никто… Побирается! Он клей не уважает, дихлофосник… У ларьков трётся брат твой! Отвечаю.
Но совсем маленький мальчик, пухлощёкий и одутловатый, возразил из темноты, помочившись в стороне, под лестничным пролётом:
– Нет его там.
– Ладно, ешьте, – сказала Алина, не расстроившись, только устав. – Увидит его кто… Я ему белую рубаху купила! Для школы.
Девочка закинула ногу на ногу, прикрыла голые колени полою плаща и закурила, щёлкнув зажигалкой, похожей на леденец.
– В военных штанах он, – повторила она. – У него шаль пуховая под курткой. Мамина.
– Знаем, – откликнулись дети вразнобой. – Скажем, если живой… На хрена ему рубаха?.. Доживём – скажем.
Подросток же достал последний кусок из пакета, разломил надвое и протянул половину маленькому. Тот, пухлощёкий, взял без охоты.
– Мать твоя на вокзале тебя искала, – сказал девочке кто-то невидимый, сидящий за бочкой, в темноте. – Спрашивала всех. Вчера.
– Есть захотела, – кивнула Алина, затягиваясь по-мужски. – Кончилось у неё всё. Я много приносила! Она, когда психует, съедает быстрее. Плакала, значит, сильно… У меня больше нет ничего сегодня.
Девочка задумалась, опустив голову в мелких пыльных косицах, перехваченных цветными резинками. Стряхнув пепел щелчком, затянулась снова.
– Нам плакать нельзя: не прокормимся. Говорю – не понимает… Завтра ей отнесу, когда заработаю, – решила Алина, выпустив дым вниз, в бетонный пол, и сплюнув. – Чебуреков куплю, она любит. Ждёт их наверно… А если меня какой-нибудь козёл опять далеко увезёт и в степь выкинет, тогда послезавтра… Я больная стала, сырая, мать не знает… Убьют меня за это! В степи. Скоро.
+ + +
Она поднялась с ведра, пахнущая пылью, болезнью, ветром, растоптала окурок и ушла, не попрощавшись. А Порфирий, которого занесло в подвал без всякой еды, а только со Словом, не знал теперь, что говорить. Душа его здесь отупела внезапно. И разум молчал: работа в нём застопорилась. «Будьте как дети», думал Порфирий, а дальше не понимал.
Поев, чуханы осоловели и ослабли совсем. Они разбрелись по тёмным своим углам. Иные и вовсе – отползали на четвереньках, ложились на картонные подстилки, укрывались тряпьём. Лишь долговязый подросток в ондатровой шапке уже лежал на толстом одеяле, под старою шубой. Он обнимал маленького, прижимая к себе обеими руками.
Порфирий шагнул к ним, потом присел.
– Идём со мной, – сказал он маленькому с печалью и потянул его за руку. – Где родители твои?
– Нигде!
Малыш выдернул руку и захныкал вдруг, прячась под шубу:
– Нигде!.. Чего надо? Пристал… Нигде!
Подросток тем временем приподнялся, он шарил рукою по бетонному полу, рядом с одеялом.
– А ну, вали отсюда! – ломко прокричал он, замахиваясь на Порфирия гвоздодёром, и крупные глаза его сделались белыми.
Из глубины огромного подземного цеха, уходящего наклонно под металлический лестничный пролёт, слабо пахнуло трупом – не погребённым, иссохшим. И круглые дежурные часы высоко над дверьми вдруг ожили под слоем пыли. Они, огромные, застучали в полумраке оглушительно.
Дети подняли головы в недоумении. Но часы смолкли.
– Во, глюк! – удивился кто-то в полутьме.
И пухлощёкий малыш высунул голову из-под шубы.
– Ты, глюк, вали! – закричал он вдруг на Порфирия, взвизгивая и капризничая. – Вали отсюда, глюк!..
Перекрестившись, Порфирий побрёл к выходу. «…Милостивый! Прости мя, яко немощен есмь, – молился он духом. – Не разумею, как должно поступать. Ничего не разумею…»
+ + +
По дороге в котельную бродяга много плакал на виду у редких озабоченных прохожих. Потом останавливался пару раз, чтобы перевести дыханье, высморкаться, как следует, зажимая пальцем одну ноздрю, потом другую, и утереться рукавом хорошенько.
– Немощны, немощны стали, – сокрушался бродяга Порфирий. – Ослабли мы от прегрешений своих. И вот, стали всему покорные не по смирению – по неволе… Что делать нам дальше? Не разумею…
Вислощёкой старухе, выскочившей непонятно откуда, он дал увести себя в барак. И та всё спрашивала его, накрывая стол чистой белою скатертью:
– Молишься?.. Как жить нам? Скажи.
А он, не находя ответа, срезал кухонным её ножом угол чёрной рыхлой тряпицы, которым была накрыта трёхлитровая банка с осклизлым живым организмом, набухающим в коричневой воде и разрастающимся там.
Старая, суетясь, не замечала ничего. Со стуком поставила она посредине стола бутылку дешёвого красного вина и магазинный хлебец в глиняной низкой чашке. Порфирий же, выхватив нитку с иголкой из поддёвки, уже пришивал сноровисто чёрную заплату на левую сторону рясы. Как раз на груди обнаружилась в ткани этим утром рваная дыра – изрядный клок словно сгнил: выболел и отвалился.
+ + +
Озадаченная своими мыслями, старуха попеняла мимоходом, звякнув двумя гранёными стаканами:
– Кто на себе шьёт?! Память свою зашьёшь, до склероза.
– А разве не крепче будет она? Пришитая?..
Потом старуха ругала его за пролитое вино, а за стенкой расплакался грудной ребёнок. И Порфирий пошёл туда, вслед за недовольною старухой. Он подхватил крошечного младенца на руки, собираясь прочесть над ним срочную молитву. Но вдруг услышал от самого себя, что читает он шёпотом – кондак: «…Хотя достойно совершити подвиг, возложенный на тя…» И всё это было как во сне, без его на то воли.
Ничего из происходившего с ним в бараке тоже не понял Порфирий, а побежал своим путём, под крики возмущённой старухи, несущиеся ему вслед. Однако уже что-то изменилось в нём самом, и в сенцы котельной он шагнул уверенно – спокойный, хоть и не знающий, как всегда, что именно предпримет и когда.
Там, напившись крепкого чаю из алюминиевой кружки с обжигающими краями, он призывал безработного инженера и бородатого старца-истопника укреплять границы души! Чтобы ни одна мировая чума не проникала в неё, в страну, беспомощно развалившуюся уже на части… И предрекал Порфирий проклятие каждому, нарушающему беззащитные теперь межи, и называл своих тихих собеседников воинами учёными, бестрепетными…