– Влад шукал нас обоих, чтобы нам передать. Тарадай… ну короче, он умер.
– Да ты что? Твою мать!– Помолчала, спросила сердито: – Влад, наверно, сказал «умер-шмумер», сказал «перед смертью потел, что уже хорошо»?! Приезжай, а? Пожалуйста!– и уже мимо трубки: – Юра, флягу возьмите! Слушай, дай я их выставлю к чертовой матери, без меня ничего не умеют! Джим, не эту!.. Ну всё! Я тебе позвоню!
Оттого что он ждал разговора – о Тарадае, а не снова о Владе!– оттого что ее обожаемый Джим был расслаблен, уныл и во всем ей послушен, оттого, что она до сих пор, как родник, всякий миг источала себя – не себя, а со школьной скамьи внятный глазу, а значит, и милый сердцу круговорот, оттого что тоска по картинке на школьной доске, по свече, поджигавшей их жадные взгляды, по ее запрокинутому, словно подсолнух, тугому, лучащемуся лицу означала всего лишь тоску по себе самому, по спеленатой мумии самой крошечной, неразъемной матрешки,– он решил, что как раз и пора разобраться с матрешкой, так и лезущей на язык. Чтоб не лезла – пришпилить к бумаге! Но для этого надо было ее повертеть так и этак – и, усевшись на пол, на полу оказалось немного прохладней,– он попробовал просклонять ее русскость: только русский-де человек так отрезан от себя же вчерашнего, от своей истории, от отца и от деда…– но об этом сейчас рассуждают повсюду, даже в бульварных газетках – и от сына он тоже отрезан… Можно было бы вместе с Кириллом поехать на Наткину дачу, порыбачить, покопаться в земле, но Людася ведь ляжет костьми, в сентябре будет год уже, а она, как шарманка: «Папа наш в блуде, с безбожниками это часто бывает, ничего, поблудит и вернется! Что, он все еще курит? А ты ему, Кира, скажи: каждая сигарета – это свеча сатане!»
Назвался сыном, полезай в пузо – он лежал теперь на ковре, ворс приятно покалывал спину – в предощущении внятности.
Матрешка как выражение несбыточной мечты о повторении себя в потомстве – мечты о бессмертии на Земле…
Матрешка как прообраз одного из самых волнующих открытий конца тысячелетия – клонирования человека. Давно умерший в тебе младенец, мальчик, юнец… будто Иона из кита, может быть вновь исторгнут на белый свет: Нет ничего ни чудовищней, ни желанней!
Ложь. Тоска по себе – это ложь. Есть тоска по эфирной летучести чувств, движений, желаний и не мыслей еще, но уже шевелений в мозгу – говоря без затей, по химическому и гормональному составу! Детство всем хорошо, но, как в супе без соли, в нем не хватает гормонов. Об остальном же смотри в разных книжицах, в том числе: юность – изгнание из рая…
Вот бы только понять, для чего она, эта самая «пресловутая» юность! Детство – это память о рае. Как ни удивительно, но в личном опыте каждого человека есть эта библейская даль, это изумление всякой крупицей мироздания, эта чистота от неведения, но и еще от чего-то (от близости к Богу?)…
Глаза слипались. Лишь покалывание ворсинок не давало уснуть. И еще – ожидание звонка, хотя, собственно, все было сказано.
Все давно было сказано и обмусолено: ими, ею и даже синклитом мудрецов, ею созванным…
Юность – это возмездие.
Ибсен
Лучше быть падшим ангелом, т.е. дьяволом, нежели невинною, безгрешною, но холодною и слизистою лягушкою.
Белинский
Нельзя уйти от своей судьбы,– другими словами, нельзя уйти от неизбежных последствий своих собственных действий.
Энгельс
Каждое поступить есть преступить – чей-то закон: человеческий, божеский или собственный.
Цветаева
И самые мудрейшие философы из муравьиного рода никогда не постигнут, что это было за огромное, черное, страшное тело, этот сапог охотника, который так внезапно и молниеносно ворвался в их обитель… Так вот, и смерть, и жизнь, и вечность – все это должно быть очень просто для того, кто обладает достаточно мощными органами чувств, способными это объять.
Стендаль
Есть же люди, для которых самым ценным и лучшим в жизни является какая-нибудь болезнь их души или тела… Иногда жизнь человека бывает до того бедна, что он невольно принужден ценить свой порок и жить им.
Горький
Как хорошо он смеется,
Этот юноша.
Если б он умер,
В целом мире
Стало б немного грустней.
Исикава Такубоку
И все-таки, несмотря на то что человеческая жизнь бесценна, мы всегда поступаем так, как если бы существовало еще что-то более существенное, чем человеческая жизнь. Но что?.
Сент-Экзюпери
Кроме смерти, все на свете поправимо,– возразил Дон Кихот.
Сервантес
После отъезда из Харькова Нина молчала до самого лета, а потом написала им это письмо, на три четверти состоявшее из цитат,– Влад ходил за ним к поезду – почте и телефону они клятвенно обещали не доверять.
«Владик, Игорь! Пожалуйста, подчеркните, какие из этих мыслей вам ближе. Для меня это страшно важно, поймите, вы там рядом, а мне здесь слова не с кем сказать!»
Влад ответил короткой запиской:
«Мне ближе всех Булгаков: „Кирпич ни с того ни с сего никому и никогда на голову не свалится“.»
Игорь к ней приписал:
«А мне – Высоцкий: „Лукоморья больше нет, все, про что писал поэт,– это бред!“»
Потому что сильнее всего в тот момент, как ни странно, он хотел дать ей знать, что нисколько уже не влюблен, что записка от двадцать второго марта – горячечный бред.
Он писал ей весь день. Мама думала, он считает свой курсовик, и ходила на цыпочках, кажется, даже по кухне, отец же был на работе, кончался квартал, и они в воскресенье гнали план. У соседки обедали родственники, кажется, из Сибири и врастяжку кричали, как если бы заблудились в тайге: «Ну-у! А то-о?!» – и звенели посудой и хохотом. Он писал ей стихами, так выходило само, он писал, потому что восторг и тоска, разгораясь, переполняли его, точно шар Монгольфье, едким дымом, мучительной легкостью, невозможностью ощутить свои рвущиеся границы…
Он писал: я не знаю, снегурочка ты или снежная королева, но в царстве моей мечты наши ветви сплетаются, словно два древа,– и путался беспардонности этих объятий, и начинал все совсем по-другому: у скрипки твой стан, у снега твой скрип, молчать я устал, молчать я охрип, быть трудно смычком, не тревожащим струн…– и, обнаружив в написанном еще большую беспардонность, не понимал, откуда, собственно, она берется, ведь он-то хотел о другом, о совершенно другом: о том, что она уедет и ему будет страшно ее не хватать, о том, что он будет жить от письма до письма, или, может быть, просто о том, что… бесснежной весной будь нежной со мной,– и опять цепенел и решал, что все дело в самом стихотворстве, это оно от себя (и от Пушкина тоже) привносит ненужные вольности. Но прозой вышло такое елейное сусло, что, мелко его изорвав, он спустил клочки в унитаз… Вода унесет песчинку-тебя и ветер – песчинку-меня, и тысячи Будд придут и уйдут, и тысячи солнц взойдут и умрут, но однажды на склоне дня (без года, без века, без штампа страны) песчинка-я и песчинка-ты прижаться друг к другу должны – неминуемо, это мгновенье предусмотрено в акте творенья.
Отодвинутое на тысячелетия их объятие уже не казалось нескромным. И решив, что отдаст ей стихи в день отъезда, запечатал конверт и, засунув в карман, побежал с ним на хату.
Дождь со снегом не шел, а роился, налетая мошкой на фары и фонари. Мысль о том, что всего через десять минут он увидит ее, почему-то водила кругами, и в груди было душно и ватно. Выбрав самый далекий до Владова дома маршрут, он застыл на углу – где трамвайные дуги искрили о крепеж проводов – в ожидании скудного фейерверка, а дождавшись, решил посмотреть, все ли дуги в сырую погоду искрят… и увидел на задней площадке ее, и рванулся за угол, к остановке, но, когда добежал, Нина шла уже к Владову дому. Он догнал ее в десять шагов, на одиннадцатом выпрыгнул перед ней, и увидел ресницы в игольчатом черном инее, и сказал ей пароль, но не сразу, а заглядевшись, как в зимний колодец, в эту колкую синь: «Лютые любят!» – но слова, будто птички весной, закричали о чем-то своем и, наверное, выдали! Но не только слова – голос тоже и дрожь, побежавшая по руке. Обреченно достав из кармана конверт, он шепнул: «Вот, потом прочитаешь!– и, вдруг дав петуха: – Это лютых не любят!» – развернулся и помчался на хату, ведь по двое они никогда не входили в подъезд.
И полвечера – весь их «внеплановый разговор по душам» – он пытался понять: прочитала, не прочитала, прочитала и что?– он гадал по рукам, они резали воздух, как воду в холодной реке, по глазам, они часто и хлестко мигали, как будто капель, и по вспышкам искрящего голоса: «Безымянный! Это не надо писать!» – голос был возбужденней обычного, но тому в этот вечер было много причин.