И тогда-то он вдруг побежал, но не к кладбищу, а через улицу к арке, лопатки и локти искрили под курткой, и сама она корчилась и пятнилась, точно жаба. Он бежал на отрыв, то есть силы не экономя – не иначе как целил в какой-то проход,– во дворе перепрыгнул через скамью, в три прыжка пролетел над округлым гербарием из, наверно, бархоток и астр, но проехал ботинком по жирной земле, и осел, и кастетом со звоном уперся в пограничный кирпич. Это им помогло наверстать полдвора, и, пока он карабкался на гаражи, Игорь даже успел прихватить на помойке два ящика – им самим и карабкаться не пришлось.
Гаражи громыхали под подошвами пустотой и железом. Парень, если и спрыгнул, то был сейчас рядом, на ничем не засаженном, к гаражам примыкавшем дворе. Весь залитый луной и асфальтом двор был как на ладони! Гаражи без каких бы то ни было дыр и проходов примыкали вплотную друг к другу. Нина с Игорем, Пашка с Малым побежали по ним в обе стороны: парня не было ни на крышах, ни на заднем дворе, ни на дереве, кажется, клене, прилепившемся к гаражам. «Но ведь он не иголка!– Нина первой закинула голову и тихонечко выпела: – Мой дорогой!»
Парень замер в каком-нибудь метре от крыши. Не иначе как с клена он залез на пожарную лестницу – потому что с земли до нее было не дотянуться – и косил на них через плечо. Он, конечно, считал, что они его не заметят, что проскочат сквозь двор и еще добегут по инерции до угла или даже разделятся, чтобы броситься в разные стороны, а теперь он висел и не знал, как быть дальше, и ждал. И они, глядя вверх, тоже ждали – неподвижно, как будто затмения, и какая-то старая женщина с животом, как у сильно беременной, и с дворнягой на поводке вышла вдруг из подъезда и тоже стала смотреть вместе с ними наверх.
На часах была четверть одиннадцатого. Рядом с парнем погасло окно и зажглось чуть подальше. Дворняга, обнаружив какие-то милые сердцу пометы, заскулила, и потащила старуху за поводок к низкой арке, и залаяла в ней, и, услышав короткое звонкое эхо, зарычала. А потом стало снова так тихо, что откуда-то с влажным ветром до них донеслось: «Передача Майорову, передача Старши-нову… Ай-ай-ай!»
И опять гаражи загремели листами железа: у Большого с Малым появилась идея перекурить, и они подбежали и негромко спросили об этом у Нины. И Малой уточнил: «Как психическая атака. Мол, мы здесь, и надолго!» А она прошептала, очевидно от холода передергивая плечами: «Но по-быстрому. Он полезет вот-вот. И мы тоже за ним!» И Большой, затянувшись, кивнул: «Это ясно»,– и с тоской посмотрел на покатую крышу.
Луна пробиралась антеннами, как камышами, по привычке ища, в чем бы ей отразиться, но нашла лишь пустые бутылки на балконе последнего этажа и дурацкую куртку из зеленой клеенки. И теперь он висел над двором, как светляк. А потом вдруг, взглянув на них мельком как будто из-под хитина крыла – впрочем, мысль про крыло и хитин, может быть, как бывает во сне, перепутала время и, придя уже после, когда он полетел, оказалась в начале,– дальше все было, точно во сне: животом он уже навалился на крышу, и уже ухватился, наверно, за кровельный лист, извиваясь, немного прополз – и они уже двинулись к клену – и тогда он уперся ногами в изъеденный ржой водосток – водосток же, уйдя из-под ног, развернулся заслонкой…
Он летел и кричал. Нина тоже кричала, но в ладонь, как в затычку. Время будто бы стиснулось в горловине песочных часов, не пуская его и себя – никого не пуская на дно. Он летел, как барахтался в жерле бархана. Игорь вдруг ощутил, что просели колени и что выпрямить их он не может… Малой матерился страшней и страшней – столько слов не могли уместиться ни в минуту, ни в пять – столько лиц и всего остального: красный мак на березе, старуха с собакой, постамент над брусчаткой, их спор и со стертым лицом человек, засветивший его зажигалкой, и какие-то девки в окне, хорошо если девки, а если Оксана?
В горловине песочных часов что-то все-таки хрустнуло. Ветви клена прогнулись под тяжестью тела и крика и забились от ужаса, от облегчения. Он лежал среди лужи – не крови, а просто воды – на боку, не живой и не мертвый, нога без ботинка как будто хотела согнуться и никак не могла и подергивалась, а потом перестала. На втором этаже распахнулось окно, и его потроха – склейки желтой бумаги и зимняя вата – трепыхались на раме. И Малой отскочил и куда-то пропал, Игорь было подумал: он рванул от мужчины в окне и от женщины в нижней рубашке на балконе над ним – но потом оказалось другое. Нина крикнула: «Люди! Надо скорую! Срочно! Он живой! Он упал с самой крыши! Только что!» И, схватившись за голову в бигуди, эта женщина закричала: «Матерь божья… сейчас! Я сейчас!» – и рванулась с балкона, наверное, к телефону. А мужчина сказал: «Геть с маво гаража! От я зараз!..»
А они бы и так все равно побежали. Три листа протокола лежали в кармане, а в другом был платок, весь в крови… а давно ли вы знаете потерпевшего?., вы с покойным, конечно, знакомы?., нет? убийство носило ритуальный характер? Либерман и Гаркавич евреи, по отцу вы ведь тоже – Бутовский, еврей?– Но, Порфирий Петрович!– Повторяю, милейший, признаете ли вы…
Они спрыгнули с крыши. Нина плакала в кепку, Игорь взял ее за руку, но она не хотела идти, она выла, заткнув себе рот ее грязной подкладкой. А еще они ждали Малого, он сидел возле ящиков и дристал под железную дверь гаража.
«Лютых не было, я и… их не знал и не знаю!– вдруг сказал сквозь икоту Большой.– Мы с Малым тебя видели один раз, двадцать третьего… и… февраля! Поняла?» Игорь выдохнул: «Не сволочись з пэрэляку!» А она закивала с какой-то щемящей готовностью: «Хорошо, хорошо! Я одна… я сама… я когда сюда ехала…» А Большой, и не слушая даже, пошел за Малым, и повел его, и потащил, потому как Малой упирался и от скамейки, а потом еще с клумбы на них оглянулся.
А она все лепила губами слова, как гнездо, чтобы в нем отогреться: «Я когда сюда ехала, я боялась, что сдохну от тоски и вообще… Я хотела в какой-нибудь школе организовать драмкружок и поставить желательно „Чайку“. Обязательно „Чайку“! И сыграть…» – «Нина! Если нас заметут!» – он хотел ее дернуть за руку или даже, как в кинофильме, отхлестать по щекам, но стоял и не смел, а она ворковала уже из гнезда: «Люди, львы, орлы и куропатки… Черт нас всех подери, там ведь тоже живая луна в первой акции… мать твою, в первом акте!.. Неужели он умер? А?! Вдруг он сейчас умирает? Боже мой… Я хотела поставить спектакль!» – «Тише, тише!» – «Но искусство так слабо воздействует! Ты согласен?! В той же „Чайке“ Аркадина и Тригорин, сами люди искусства…» – «Я все понял! Послушай!» – «Сами люди искусства, а бесчувственны так!.. Потому что варились только в искусстве, их жизнь не коснулась!» – «Он украл у тебя кошелек. Это было в трамвае! Мы поэтому и бежали за ним от угла, с остановки, общежитские подтвердят!» – «Я была этот месяц так счастлива!..» – «Он украл у тебя кошелек! Вот и все! Только сжечь протоколы – и все!» – «Мне казалось, прожить этот месяц, а потом можно даже и умереть… Я так ярко и так осмысленно еще никогда не жила… А ты? Мы же все были счастливы! Как же так, чтоб из счастья вдруг вышло несчастье?! Он не умер! Клянусь! Вот увидишь, он отлежится в больнице…» – «И поймет, в чем смысл жизни! Идем же!» – «Ты, как Павел, ты тоже готов отказаться… от идеи, вообще от всего?!»
Или нет, про идею она говорила уже ночью, на чердаке – Влад оставил ей ключ, чтоб пришла переспать… И, сказав это жутковатое слово, вдруг раскашлялась и уронила – он искал ключ на ощупь на заплеванном кафеле, а она, зажигая спичку за спичкой, выдыхала: «Ну да, переспать!– и гасила их нервным смешком.– Если акция кончится поздно, в самом деле, не пехом же на Москалевку! Елы-палы! А ты что подумал?!» – и опять ни с того ни с сего заревела.
Протоколы горели в кастрюле языкато и яростно, только слишком уж быстро. Теплый пепел был жирноват и пушист, будто крылья у бабочек – когда в детстве он их ловил и стирал у живых, а потом и у полуживых ровно столько пыльцы, сколько мог, чтоб увидеть устройство крыла – по-стрекозьи прозрачное – разу к третьему он уже в этом не сомневался, но все лето упорно ловил и стирал, чтоб потрогать подушечкой пальца еще и еще эту тайну природы, ее ласковость и бархатистость – это было пронзительно и чудесно! И тогда он сказал: «Получается, счастье – совсем не критерий»,– и, отставив кастрюлю, вытер пепел, налипший на пальцы, о тощий тюфяк.
«Я не знаю. Не знаю, что думать, что чувствовать… как дальше жить! Я не знаю!» – Нина рядышком грызла сухарь, с головой завернувшись в суконное одеяло, и от этого, несмотря ни что, ему было нестрашно.
Керогаз, как цветок-мясоед,– свечи кончились, и они разожгли керогаз – выжидательно шелестел лепестками и подванивал, как в лесах Амазонки.
Он сказал: «Может быть, справедливость? Очень даже хороший критерий! Ты видала кастет? Этот парень вчера мог спокойно убить человека!» – «Ты так думаешь?– и обернулась, и надеждой, и светом плеснула из глаз.– А ведь правда! Он мог!» – «Я однажды стоял на карнизе четвертого этажа шириною в кирпич. Но ведь я не свалился! Потому что меня было не за что…» – «Может быть, не вчера, может быть, только завтра, но он мог бы! Игоречек, как же я не подумала! Мог!» – от волнения она скинула одеяло, на зареванной, в черных потеках скуле золотился пушок. Чтоб его не потрогать, Игорь стиснул кулак, чтобы вдруг не сказать «я люблю тебя», скрипнул зубами. Ее губы набухли и сделались ближе, он не знал, отстраниться, приблизиться или сначала попросить у нее же записку и прочесть ей стихи – вслух, сейчас, неминуемо!