Он задерживался перед каждым на миг, всматриваясь в горячие, дышащие солдатские губы и щеки. Каждое лицо, проплывая, бросало в него свое отражение.
— Полк, становись! — прокатилось над плацем.
Замерло огромное тело полка. Было слышно, как воркуют на прозрачном безлистом тополе две горлинки, как от штаба одиноко, звучно, редко выстукивают сапогами: шел командир полка, твердый и стройный, с бронзовым красивым лицом. Роты следили за его приближением с нетерпением, зорко. Бурлаков тянулся глазами к нему навстречу, любуясь его силой и статью.
— Полк, равнение направо! Смирно!
Начальник штаба, огромный, затянутый в ремни, двинулся навстречу командиру, и они, вытягиваясь, напрягаясь сильными телами, выбрасывая вперед свои длинные, начищенные сапоги, сближались перед тысячью глаз. Сблизились, щелкнули каблуками, взметнули руки к вискам.
— Товарищ гвардии полковник!..
Бурлаков, слушая рапорт, вдруг ощутил юношескую любовь к своему командиру, гордость за его стать, красоту. Ему казалось — каждый в эту минуту ощущал то же самое.
Грохнул приветствие полк, так что эхо покатилось в холмах и горлинки взмыли в небо. Оркестр замер, ожидая сигнала к маршу, вспыхивая белой и красной медью. Барабаны пестрели черно-золотыми гвардейскими лентами.
Набрать нормальные интервалы! — гудел в мегафон командир полка. — Первая рота — прямо! Остальные, правое плечо вперед, шагом марш!
И сочно, солнечно вспыхнули трубы, заахали, забили барабаны. Фанфары бросили ввысь тонкие, золотые лучи. Полк колыхнулся радостно, двинулся массой плеч и голов. И в этой радостной праздничности безоружных плотных колонн чудилась таранная мощь полка, сила ударов, готовность сквозь кровь и прах пройти по этим предгорьям.
— Молодцы разведчики! Хорошо идете! Дружно! Любуюсь вами! — награждал похвалой командир проходящий взвод разведчиков.
И взвод, ликуя, врубал в асфальт сапоги, двигаясь единым живым бруском. Другие роты, ожидая черед, пружинили в мягком, на месте, шлепанье ног, по-кошачьи упруго и хищно.
Оркестр играл «Варяга», «Прощание славянки». Бурлаков, вслушиваясь в знакомые марши, думал, как хороши они. Сколько полков проходило под них на восток и на запад, унося на своих знаменах тихие отсветы маленьких городков, куполов и речушек, женских любимых лиц, исчезая за хлебными нивами в синих степных горизонтах. И в бодрости их и силе, если долго слушать эту медь и удары, возникала некая грань, некое смещение всего, и можно было вдруг разрыдаться.
— Вторая рота, хорошо прошли! По-гвардейски! Спасибо! — гудел командир.
Спины впереди колыхнулись, стали удаляться волной. Бурлаков двинулся в марше, чувствуя, как рота, словно крылья, шумно дохнула сзади, сливаясь с ним в едином, мощном движении.
— Третья рота, песню, песню давайте! — бодрил их на ходу командир.
Бурлаков, печатая шаг перед ротой, чувствуя ее вал за собой, скомандовал:
— Запевай!
Знал, что грянут сейчас голоса. И в этом накате движения, в грохоте ног и оркестра, в блеске высоких гор вдруг что-то случилось с ним, как легкий удар стрелы.
— Гордо идете, третья рота! Так надо ходить! Песню, песню давайте!
И уже гремело от голосов, падало гулко в землю ударами сапог, взлетало вверх, в небо, силой и лихостью.
Быть может, я вернусь к тебе, любовь моя!
Пусть кружится и падает снежок
На берег Дона,
На ветку клена,
На твой заплаканный платок!
Его день начинался, набирая темп и вращение. Рота, разделившись на взводы, рассыпалась по танкодромам, полигонам, казармам, запуская моторы, вынося оружие. Продолжая вчерашнее, непрерывное дело, завещанное им теми давними, исчезнувшими батальонами, которые выходили к этим синим, осыпанным снегами горам. Щурили бледные голубые глазки из-под пшеничных бровей туда, где чужие военные всадники с маленьким медным драконом уносились, подымая безводную пыль. И пыль оседала на зарядные ящики и лафеты, на белесые брови, усы.
Водители-механики первого взвода на боевых машинах пехоты отрабатывали приемы вождения. По команде кидались к люкам, исчезая в их глубине. Опускали плоские крышки. И машины, стуча гусеницами, шли по горному танкодрому, одолевая подъемы и спуски, окунаясь в танковые рвы, пробираясь в завалах и надолбах.
Бурлаков с секундомером в руке стоял перед рацией с тонким усом антенны. Следил за движением на трассе. Сквозь звенящие стебли колючек склон светился сухими травами. Табун отдыхал, разноцветный от дремлющих и лежащих коней. И над их головами в дымном реве возникала боевая машина пехоты, остроносая, как юркий топорик, мчалась под гору на высокой скорости, увеличиваясь в размерах, с приплюснутой башней и пушкой, мерцая триплексами. Гасила на склоне бег и, вильнув в полосатых столбах препятствия, проходила как игла. Склон после ночного ливня отекал и скользил, сдираемый гусеницами. Но машины цепко выписывали на горе полудуги и, одолев косогор, свободно, с нарастающим воем уходили в рыжие складки предгорий.
— Молодец, сто четвертый! Хорошо прошел! Держи темп по трассе! — одарил похвалой Бурлаков пронесшегося водителя. И почувствовал, как в броневой оболочке услышана его похвала. Через руки механика, штурвал и сцепления, через ступню, утопившую педаль, ушла в стальное чрево машины. И машина, взыграв горячо, ножом прочертила склон.
— Опочкин классно прошел! — сказал сержант, сдержанно радуясь вместе с Бурлаковым этой скорости на раздолье.
Еще одна боевая машина неслась под уклон, оставляя за кормой буруны дыма, волны черной земли. Подошла к препятствию, вильнула, но, задев полосатый столб, свалила его и двинулась дальше.
— Стоп, сто седьмой! — Бурлаков в досаде дохнул в микрофон. — Бока развалил! Тоньше, тоньше работай! Повторить упражнение!
Машина развернулась послушно и ушла обратно на гору. Солдаты торопливо ставили столб, отбегали. Машина снова понеслась с горы, приближаясь. Погасила скорость перед препятствием, неуверенно вильнула на склоне. Гусеницы скользнули в грязи. Корма ударилась в столб, опрокинув его.
— Стоп, сто седьмой! — гневно крикнул Бурлаков. — А ну, сто седьмой, ко мне!
Машина затихла. Люк отворился. Водитель в танковом шлеме выпрыгнул, подошел к Бурлакову.
— Ты что же, Ильюшкин, кур ночью щупал, что руки у тебя трясутся! — язвительно говорил Бурлаков, глядя в бледное некрасивое лицо, стиснутое шлемом. — Что ж ты, на проверке так же будешь водить? Всю роту осрамить хочешь?
Солдат молчал. Только губы его дрожали. И глаза, чуть голубея, скользили мимо командира, по выжженным предгорьям.
— Что ж ты молчишь, Ильюшкин! — раздражался Бурлаков. — В пехоту тебя списать?
— Товарищ лейтенант, — тихо сказал сержант, держась за тростинку антенны. — У него несчастье. Он сегодня письмо получил. У него дом в деревне сгорел. Он сегодня не в себе, товарищ лейтенант!
Лицо Ильюшкина мигало бледной голубизной. И Бурлаков вдруг почувствовал, как горячо стало ему от жалости, любви, сострадания, от своей перед ним вины бог весть за что. Он вдруг понял его тоску и тревогу здесь, в степном гарнизоне, его мысли о родном, теперь исчезнувшем доме. Увидел и дом, такой обычный, повторенный несметное количество раз по всем среднерусским селам, — серые бревна в трещинах, крылечко с седыми от времени столбиками, низкий двор для скотины.
— Это правда, Ильюшкин?
— Так точно!
— Из близких кто-нибудь пострадал?
— Никто. Только корова сгорела.
— Страховку возьмете, — сказал сержант, по-крестьянски сочувствуя. — Колхоз поможет. Мы тоже горели. Отстроились.
Бурлаков смотрел на Ильюшкина, думал про письмо, исписанное неверным почерком, с приветами от родни, с рассказом, как погорели. Как Ильюшкин читал письмо, горюя о корове, о доме с дедовским чердаком, на котором валялись старые, заржавелые косы, зеленые самовары, пыльные связки махорки, со ступенечками, на которых стоял новобранцем в реве гармоней, вспоминая материнские слезы и ласки. И теперь этот дом так и останется в памяти, как отлетевшая юность, станет исчезать и стираться, заслоняясь другими картинами.
Бурлаков это чувствовал. Но не находил слов. Тихо тронул его за плечо:
— Бывает ведь в жизни, Ильюшкин. Вечером рапорт подам замполиту, в отпуск поедешь. Отстроитесь… А ты машину ведешь, не рви сцепление. Сбавляй подачу горючего, а штурвалом покруче, понял?
— Так точно, — тихо ответил Ильюшкин.
— Ну иди еще раз выполняй!
Ильюшкин залез в машину, накрыл себя железным блином. Развернул, угнал ее в гору. Снова в разгоне подносился к препятствию.
Бурлаков следил за его приближением, загадав суеверно: одолеет, то все у него будет ладно: и отпуск, и дом, и корова, и вся его долгая жизнь, робко цветущая на, бледном лице.