От звуков ее голоса я размяк. «Да, Маура, — так примерно обратился я к ней, хотя и чуть шутливым тоном, — ты бы стала не фрау Хадрах, а фрау Маль, если бы меня, конечно, еще до этого не прозвали Малёк». И тут я впервые рассказал ей, как с ранних лет друзья и одноклассники из-за моих мелких размеров прозывали меня Малёк. Причем меня вполне устраивала моя фамилия, я только чуть изменил ее и говорил Малёк вместо Маль, чтобы высокое, благоуханное дерево стало моим именем. А какое значение имеет слово Малёк, я узнал лишь когда прозвище накрепко ко мне пристало, как собственная кожа, и даже учителя, обращаясь ко мне, порой оговаривались.
С той поры я начал обзывать этим именем себя самого, когда был очень уж собой недоволен. Глядя на себя в зеркале, я говорил: «Малёк». Началось это с той поры, когда мне стукнуло двадцать пять, то есть я уже стал взрослым, хоть и не таким взрослым, как Хадрах, не то я мог бы, набравшись духу, объяснить ему, что Маура — моя будущая жена и что тот, кто вознамерится отнять ее у меня, подвергает свою жизнь смертельной опасности.
При словах «смертельная опасность» Маура звонко рассмеялась. Но испугавшись, как бы не оскорбить меня своим смехом, бросилась мне на грудь, поцеловала меня и под конец, с закрытыми глазами и выражением горечи на лице, отчего у нее даже заострился нос, призналась, что женщина в ней, клюнувшая некогда на повелительный голос и борцовскую стать Хадраха, подло поступила по отношению к другому мужчине. «Я, может, и изменила бы тебе разок с таким, как Хадрах, а может, и нет. — Она поглядела на свои пальцы, с трудом их растопырив, и виновато улыбнулась. — Но мы оба, ты, Петер, и я, никогда бы не действовали друг другу на нервы и никогда не изведали бы скуку супружеской жизни. А вот с Хадрахом…» — Тут она умолкла. Потом помотала головой и начала, как сама же и выразилась, наморщив нос, рассказывать о своей «последней выдумке». Поскольку она крайне редко видит Хадраха, если все подсчитать, получится не больше часа в день, и поскольку при этих, по большей части случайных, встречах между ними не возникает настоящий разговор, она начала готовить для него «духовные консервы». «Это можно назвать и по-другому — неприкосновенный запас для голодающих художников духа». — Она рассмеялась, носом в плечо, словно ей было стыдно взглянуть на меня, после чего продолжала: — «Ты ведь знаешь, я умею читать, то есть подчитывать, как лектриса, а он вечно таскает за собой диктофон — в машине, в самолете, в поезде, чтобы секретарши у него не обленились. Вот меня и осенило: я наговорила для него на пленку всякую всячину, короткие прозаические отрывки, изредка — стихи, медицинские и другие статьи про опасности, которые несет в себе наш век. Теперь часто случается, что он стоит в гардеробной, а я слышу издали, из свой спальни или еще откуда-нибудь, как он включает свою машинку. И после этого я слышу свой голос, который обитает возле него, пока он бреется, сидит в ванне, повязывает галстук или загорает под кварцем. Да, Петер, уже до этого дошло… А ведь он — человек, и звезды его судьбы в его груди, как о том говорит Шиллер, состоят не из одной лишь биржевой хроники».
Она позволила мне заглянуть в круговерть его жизни, о которой я знал только по рассказам: это когда каждый час в ежедневнике уже расписан на недели вперед, и места, где ему предстоит жить и спать — тоже. Номер в отеле заказан заранее, рейс, спальный вагон, участники конференции, важная персона, которая прибудет из-за океана, знаменитый врач, который в своем точно так же до отказа забитом распорядке выкраивает для него один час. Маура рассмеялась: «Все эти сроки — это, по-моему, сеть, это такая вязкая масса, которая со временем затвердевает, становится гипсовым корсетом, куда его вкладывают. А как он носится по земному шару, словно пребывая в безостановочном движении, а на самом деле он просто дает себя передвигать, транспортировать, как место багажа, как почтовый груз. Не спорю, бывают такие вечера, когда он может выбирать между оперой и рестораном, но в отеле всегда знают, где именно он находится, и его можно в любой момент отозвать свистом от этого мелкого, личного времяпровождения и вернуть на истинный маршрут. Тут ты можешь сказать, что он сам в этом виноват, а толку-то что? Хадрах убежден, что загонять себя в рамки означает в его деле начало конца. Вот совсем недавно он мне объяснял, что видится себе жонглером-финансистом. У него так много тарелок подлетело в воздух и так много бутылок стоит на плечах, — говоря о бутылках, он подразумевал кой-кого из своих деловых партнеров, — что он чувствует себя как великий жонглер Растелли с той только разницей, что его тарелки должны все время оставаться в воздухе. Если же он все их соберет, номер хоть и завершится вполне благополучно, но вот аплодисментов не будет. Короче, надо жонглировать непрерывно. При этом он вовсе не хотел сказать, что его дело недостаточно солидно, а хотел объяснить мне, что должен находиться при нем „безотлучно“ — это его выражение. И я каждый день могу видеть: риск всеобъемлющ и вездесущ. Он поджидает его не только утром, когда звонит будильник, нет, он и ночью проявляет себя в биржевых бурях и ошибочных расчетах. А возьми всевозможные слухи! Тут вдруг взлетает цена на олово — „и это — при повышенном предложении“, — кричит Хадрах, и бранится, и часами разговаривает по телефону, и обед приходится дважды подогревать. А если мне дай Бог раз в две недели удается заполучить его за свой чайный столик, он вдруг глядит на меня тупым взглядом и бормочет какие-то слова про дурацкое „виндоу-дрессинг“. Я думаю, что это он про новые моды, а потом замечаю, что он вообще не ко мне обращался, а просто разговаривал с самим собой. Нет, даже не с самим собой, а они с ним — деньги, это они с помощью его голосовых связок, его легких и его языка произносили слова против его воли, или почти против. Ибо, вообще-то говоря, Ганс Вольфганг в достаточной мере наделен хорошими манерами, даже в общении с собственной женой. Но что проку в хороших манерах, когда мало-помалу меняется сама природа человека, а манеры просто повисают в воздухе. Звучит смешно: манеры висят в воздухе! Но в конце концов уже не играет роли, здесь он или его нет. И те несколько дней, на которые ему удается высвободиться, он по большей части проводит в своем охотничьем домике. Я и против этого не стала бы возражать, если бы то, чем он занимается, и впрямь можно было назвать охотой. Но вот уже два года все его мысли заняты одним оленем, оленем-убийцей, как он его сам называет. Всякий раз, когда он возвращается с Хунсрюка, мне сообщают, сколько вреда нанес этот бык всей округе, и как он в очередной раз и опять напрасно его подкарауливал. А имена и прозвища, которыми он в ярости осыпает этого зверя, всякий раз напоминают мне о мерзких прозвищах, которыми он в разговоре со мной или, вернее сказать, с самим собой, осыпает своих деловых партнеров».
Той ночью Маура призналась мне кое в чем, что сделало ее в моих глазах еще более привлекательной, чем ее голос и мрачный, непрестанно ищущий выхода взгляд. Она пыталась втолковать мне, что основная причина, из-за чего она просто не может больше оставаться с Хадрахом, не в последнюю очередь заключена в непрерывном унижении, делающем женщину, которой упорно пренебрегает ее муж, неуверенной и жалкой и — под конец — его врагом. Она, правда, уже много лет пыталась сделать свою самооценку независимой от оценки Хадраха. Отец поддерживал ее в этих усилиях, своим примером и своими наставлениями — покуда он был жив, а с тех пор, как его не стало, он тем более поддерживает ее долгими ночами.
Но как определить то, из-за чего она больше не желала терпеть? Я задавал вопросы, она отвечала раздумчиво, неуверенно. И наконец — тем временем уже стояла глубокая ночь — мы сумели найти определение. Мы отделили личность Хадраха от мира, в котором он существовал, мира бизнеса, биржевых курсов, барыша. И хотя Маура была вполне готова извинить Хадраха-человека, понять и даже отнестись с уважением к его, хоть и бесчеловечному, профессиональному аскетизму как к чему-то вынужденному, она отнюдь не была готова допустить его отданный маммоне мир в свой собственный. Едва он открывал дверь, она чувствовала дуновение ледяного воздуха. А если ей вдобавок приходилось слышать один из его телефонных разговоров — в Хемхесберге телефоны были даже в саду, — то после этого на всем: на цветах, картинах, книгах, на письме дочери или сына — лежала ледяная или цементная корка. Все, во что она верила, сморщивалось, утрачивало реальность и живой блеск, едва эти призрачно могущественные слова в речах Хадраха начинали сами себя взнуздывать и грозно звенеть сбруей, причем не только тогда, когда он разговаривал по телефону. Ей невольно приходилось думать и о тех людях, которых единственная, обыкновенная завершающая фраза Хадраха загоняла в угол, тяжело ранила, а то и вовсе разоряла. Ибо снова и снова исполнителем решений Хадраха на последней стадии выступал суд. И порой в часы одиночества Мауру охватывал непонятный, неуловимый, но воспринимавшийся как нечто очень близкое — страх. И тогда каждая мысль, в весомости и разумности которой она была совершенно убеждена, превращалась в воздушный шарик. Она начинала испытывать недоверие ко всему, что не было снабжено сертификатом повседневной вещности. То, во что она верила ранее всем сердцем, вдруг оборачивалось уловками не приспособленных к жизни мыслителей-профессионалов. Мир, в котором она существовала, думая, чувствуя, действуя, оказывался хоть и наличествующим, но не тем реальным, в котором принимаются решения. Мир экономики, валюты, биржевых курсов, конкуренции, иными словами — мир Хадраха — вот это был истинный мир, а его политико-экономические добродетели были единственными, которые имеют значение в этой жизни, «добродетели оленя-убийцы». При этих словах я вздрогнул. Маура произнесла это словно во сне.