В комнате-коробчонке был вечер, еще не поздний. Громкоговоритель распевал свои пролетарские песни, внизу, на улице, еще стучали башмаки, в кудлатом парке еще раздавались чьи-то голоса и листва была серой, не черной.
Лола лежала на кровати в одних чулках, толстых, бумажных чулках-патент. «Мой брат по вечерам гонит домой овец, — пишет Лола, — на его пути бахча. Как-то раз он припозднился, уже стемнело. И овцы побежали прямо по арбузам, пробивая их копытами. Брат спит в овчарне. В ту ночь до самого рассвета копытца у овец были красными».
Лола сунула себе между ног пустую бутылку, Лолина голова моталась из стороны в сторону, и бедра. Все девушки стояли полукругом у кровати. Кто-то дернул Лолу за волосы. Кто-то захохотал. Кто-то смотрел, зажав рот рукой. Кто-то расплакался. Уже не помню, кем из них была я.
Но помню, что в тот вечер у меня закружилась голова — так долго я смотрела в окно. На стекле моталась туда-сюда комната. Я увидела всех нас, крохотных, у Лолиной кровати. И увидела, как в вышине, над нашими головами, идет Лола, несуразно большая, — она уходила по воздуху, через закрытое окно и дальше, уходила в кудлатый парк. Я увидела Лолиных мужчин на трамвайной остановке — они ждали. В висках у меня загромыхал трамвай. Он был похож на спичечный коробок. И свет в вагоне трепыхался, как огонек спички, который прикрываешь от ветра. Лолины мужчины теснились в дверях, толкались, давились. Из сумок сыпался на рельсы стиральный порошок, вываливалась мелочишка забитой скотины. Потом кто-то выключил свет, картинка на стекле исчезла, и только на противоположной стороне улицы висели желтые огни фонарей — один, другой, третий… Потом я опять очутилась возле Лолиной кровати, рядом с девушками. И тогда я услышала звук, который никогда не забуду и не спутаю ни с одним другим. Мерный свистящий шорох, он шел от постели под Лолиной спиной. Лола скашивала любовь — так и не выросшую свою любовь, скашивала травинку за травинкой на этой грязной белой простыне.
Шрам-маятник качнулся, Лола застонала и отключилась. Но он качнулся только в моей голове.
Лишь одного из Лолиных мужчин я не увидела в отражении на оконном стекле.
Лола все чаще ходила на «заседания кафедры», и эти слова ей по-прежнему очень нравились. Она все чаще произносила их, хотя по-прежнему не сознавала, как эти слова ей нравятся. Она все чаще говорила о сознательности и о стирании граней между городом и деревней. Неделю назад Лола стала членом партии и показала нам свой красный партбилет. На первой странице была Лолина фотография. Партбилет переходил из рук в руки. И на этой фотографии я опять увидела Лолину родимую сторонку, прозябающую в нищете; я увидела ее даже отчетливее, чем на лице самой Лолы, потому что снимок был глянцевый. Кто-то сказал: «Да… но ведь ты ходишь в церковь». Лола ответила: «Другие тоже ходят. Там только нельзя чем-нибудь выдать, что знаешь других». Кто-то сказал: «Бог печется о тебе на небе, партия — на земле».
Рядом с Лолиной кроватью выросла стопка партийных брошюр. Кто-то в коробчонке шептался, кто-то помалкивал. Девушки уже давно шептались или помалкивали, когда в коробчонке находилась Лола.
Лола пишет в своей тетрадке: «Мама идет в церковь, ведет и меня. Холодно, но от курящегося ладана кажется, будто тепло. Сняв рукавицы, люди зажали их между сложенных ладоней. Я сижу на детской скамье. Села с краешку, чтобы видеть маму».
С тех самых пор, как Лола стала протирать стеклянную витрину, девушки всегда обменивались знаками или переглядывались, если не хотели о чем-нибудь говорить в Лолином присутствии.
«Мама говорит, что молится обо мне, — пишет Лола. — В моей вязаной рукавичке дырка на большом пальце, по краям торчат петли, точно венчик. Я думаю, это и есть терновый венец».
Лола сидела на кровати и читала брошюру об усилении идеологической работы партии.
«Я тяну за нитку, — пишет Лола, — и терновый венец сползает все ниже. Мама поет: „Господи, помилуй!“, а я все распускаю и распускаю палец на своей рукавичке».
Лола подчеркнула в тощей брошюрке так много фраз, словно сама ее рука, закрывая строчки, не давала ей уловить их смысл. Стопка Лолиных брошюр возле кровати росла и уже смахивала на кособокую тумбочку. Подчеркнув фразу, Лола надолго задумывалась, потом переходила к следующей.
«Шерстяные нитки я никогда не выбрасываю, — пишет Лола, — не беда, если они страшно перепутались».
Некоторые фразы в брошюрах Лола заключала в скобки. И рядом, на полях, всегда ставила жирный крест.
«Мама свяжет новый палец на рукавичке, — пишет Лола, — возьмет для него новой шерсти».
Когда Лола училась на четвертом курсе, однажды после обеда оказалось: все платья девушек лежат на кроватях. Чемодан Лолы стоял под раскрытым окном, в чемодане ее платья — совсем немного их было — и брошюры.
В тот день я узнала, почему не могла увидеть тогда в зеркале оконного стекла одного из Лолиных мужчин. Он был не такой, как мужчины всякой полночи и всякой вечерней смены. Он обедал в столовой высшей партийной школы, он не ездил на трамвае, он никогда не ходил вслед за Лолой в кудлатый парк, у него был автомобиль с шофером.
Лола пишет в своей тетрадке: «Итак, первый в ослепительно белой рубашке».
Вот как оно было — в тот день, около трех часов, и в тот год, когда Лола была уже на четвертом курсе и почти стала кем-то. Платья девушек лежали на кроватях, отдельно от них — Лолины платья. Солнце жарко светило в коробчонку, линолеум, пыльный, казалось, порос короткой серой шерстью. Рядом с Лолиной кроватью, там, где раньше громоздились брошюры, осталась темная проплешина. А Лола висела в шкафу в петле, сделанной из пояса от платья.
И пришли трое мужчин. Они сфотографировали Лолу в шкафу. Потом отвязали пояс и сунули его в прозрачный пластиковый пакет. Пакет был тонкий, как колготки девушек. Трое мужчин достали из карманов три коробочки. Закрыли Лолин чемодан и открыли коробочки. В каждой оказалась ядовито-зеленая пыль. Они посыпали ею чемодан, затем дверцу шкафа. Пыль была сухая, как не смоченная слюной сажа для ресниц. Я смотрела на нее, как и другие девушки. И удивлялась тому, что сажа бывает ядовито-зеленого цвета.
Мужчины ни о чем нас не спрашивали. Причина была им известна.
Пять девушек стояли возле двери общежития. В застекленной витрине висела Лолина фотография, та же, что была в ее партбилете. Ниже висел листок. Кто-то прочитал вслух: «Эта студентка совершила самоубийство. Мы осуждаем ее поступок, мы презираем эту студентку. Она — позор для всей страны».
Вечером я обнаружила в своем чемодане тетрадку Лолы. Она спрятала ее под моими чулками и тогда же взяла пояс от моего платья.
Сунув тетрадь в сумку, я пошла на трамвайную остановку. Села в трамвай и начала читать. С конца, с последней страницы. Лола пишет: «Физрук позвал меня вечером в спортзал и запер дверь. На нас смотрели лишь круглые кожаные мячи. Одного раза ему хватило бы. А потом я тайком пошла за ним, и теперь я знаю, где его дом. Нет, я никогда не смогла бы отстирывать его рубашки до ослепительной белизны. На заседании кафедры он на меня донес. Выходит, никогда мне не избавиться от той суши. Бог не простит того, что я сделаю, но иначе я не могу. Зато мой ребенок никогда не будет пасти овец с красными копытами».
Вечером я украдкой положила Лолину тетрадь в свой чемодан, спрятав под ворохом чулок. Чемодан я закрыла на ключ, ключ спрятала под подушку. Утром взяла ключ с собой. Привязала его к резинке от спортивных трусов, продернув петлю в ушко ключа. С восьми утра начиналась физкультура. Из-за возни с ключом я опоздала.
Девушки в черных трусах и белых футболках уже стояли шеренгой возле длинного прямоугольника песка, насыпанного на сырую землю, стояли как бы в изголовье. В изножье стояли две девушки с сантиметровой лентой — рулеткой. Ветер прошумел в густой листве деревьев. Физрук поднял руку, щелкнул пальцами, и девушки полетели по воздуху, ногами вперед, одна за другой. Песок был сухой. Но в глубине, под ним, была сырая земля, она холодила пальцы ног, когда они зарывались в песок. Сырая и холодная, как ключ у меня на животе. Приготовившись к разбегу, я подняла голову и посмотрела на деревья. И полетела по воздуху вперед ногами. Но мои ноги недалеко улетели. А на лету я подумала о ключе от чемодана. Две девушки натянули сантиметровую лету и выкрикнули число. Физрук записал прыжок в блокнот цифрами через точку — так обычно записывают время. Глядя на остро отточенный карандаш в его руке, я подумала, что все вот это как раз по нему: кто-то летит вперед ногами, потом кто-то, стоя в ногах, снимает мерку.
Когда я пошла на вторую попытку, ключ уже согрелся от тепла моего тела. И уже не было холодка. А когда носки ног зарылись в сырую землю, я поскорей вскочила, чтобы физрук не вздумал меня поднимать.