Какой-то в клетчатой рубахе сказал: «Это я зуб-то…» Засмеялся и вдруг, ни с того ни с сего, пустил слезу, захныкал, уставясь в стол. Нет, никто здесь не был гостем.
Крестьяне, подумала я, только крестьяне вдруг, ни с того ни с сего, могут удариться в слезы или, вдрызг разругавшись и разоравшись, вдруг замолкнуть. Они ни в чем не знают удержу: ни в беспечной радости, ни в лютой злобе. И в этой дикой жадности к жизни им ничего не стоит одним ударом оборвать чью-то жизнь — да хоть бы и свою. И все они с одинаковым голодным блеском в собачьих глазах пошли бы за Лолой в темноту и заросли парка.
Если на другой день они не напивались в очередной раз, то бродили в одиночку по парку, чтобы успокоиться. От вечной пьянки губы у них были вспухшие и в беловатом налете. И болячки в уголках рта. Они пошатывались, они с опаской переставляли ноги в высокой траве и всё пережевывали старую жвачку — каждое слово из тех, что спьяну выкрикивали вчера в бодеге. И с детским упрямством копались в памяти, где вчерашний день был точно решето — столько в нем зияло темных дыр. Они боялись, что вчера во всю глотку орали о том, что было «политикой». Они знали: обслуга обо всем докладывает куда надо.
Однако хмельное пойло оберегает башку от недозволенных мыслей, а жратва затыкает рот. И даже когда язык уже еле ворочается, голос все равно верен своей привычке к страху, так что — не выдаст.
Со страхом они сроднились, страх был их дом родной. Фабрика, кабак, магазины и жилые кварталы, вокзальные перроны и поезда, бежавшие среди подсолнухов, пшеничных и кукурузных полей, — все следило и слушало. Трамваи, больницы, кладбища. Стены, и потолки, и открытое небо. И если случалось — а такое случалось нередко, — что попойка в пропитанном ложью кабаке все же не срабатывала и выходили промашки по части бдительности, то скорей уж из-за несовершенства стен и потолков или открытого неба, а не по какому-то умыслу, родившемуся в голове человека.
Мать привязывает ребенка к стулу поясами от своих платьев, парикмахер стрижет дедушку, отец говорит ребенку, что нельзя есть зеленые сливы, и при этом всегда, все годы напролет, в углу комнаты стоит бабушка. На все, что ни делается в доме, она смотрит рассеянно, словно знает, что еще утром ветер на улице улегся и день уснул в небе. В голове у бабушки звучит негромкий напев, он не умолкает все эти годы.
У ребенка две бабушки. Одна вечером подходит к кроватке со своей любовью, и ребенок поднимает глаза к белому потолку, потому что бабушка сразу начинает молиться. Другая бабушка вечером подходит к кроватке со своей любовью, и ребенок смотрит в ее темные глаза, потому что она сразу заводит песню.
Когда ребенок устает смотреть на белый потолок или в темные глаза, он притворяется спящим. Первая бабушка на полуслове обрывает молитву и уходит. Вторая бабушка поет, пока песня не кончится. Лицо у нее кривится — это потому, что она очень любит петь.
Когда песня допета, бабушка думает, что ребенок крепко спит. Она говорит: «Ну вот, пусть передохнет зверек твоего сердечка, а то сколько нынче беготни было».
Бабушка-певунья на девять лет переживет бабушку-богомолку. И на шесть лет переживет она свой рассудок. Никого в доме она не будет узнавать. Памяти у нее только и останется что на песни.
Однажды вечером бабушка-певунья выходит из своего угла к столу и там, под светом лампы, говорит: «До чего же я рада, что все вы тут со мной, на небе». Она забыла, что песенка ее еще не спета и что еще долго ей маяться. К ней не пристают болезни — ничто, значит, не пособит ей умереть.
После смерти Лолы я два года не подпоясывала платья. Самые громкие звуки города в моей голове звучали чуть слышно. Когда приближался грузовик или трамвай, когда он уже вырастал передо мной, то грохот казался приятным. Под ногами дрожала земля, а мне хотелось что-то такое затеять с колесами, и я бежала через дорогу в самую последнюю секунду. Было интересно, успею ли перебежать на другую сторону. Но решать, успею или нет, я предоставляла колесам. На минуту я тонула в облаке пыли, волосы разлетались в каком-нибудь шаге от счастливой случайности или от смерти. Перебежав на другую сторону улицы, я смеялась — ведь я выиграла. Но смех — казалось — доносился откуда-то издалека.
Я часто ходила в магазин, где на витрине были выставлены языки, печень, почки в алюминиевых лоханях. Магазин был совсем не близко, я ездила туда на трамвае. В том магазине на каждом лице была родимая сторонка, и она словно вопила: я самая большая! Мужчины и женщины стояли с сумками в руках, из сумок торчали огурцы и перья зеленого лука. Но не только это я видела, а еще и то, как эти люди увозят с собой из своих сел деревца шелковицы и вместе с ними — родимую сторонку, и она остается на их лицах, на каждом лице. Я выискивала в очередях своих сверстников и потом шла за кем-нибудь из них. И всегда этот путь приводил в район новостроек или — мимо высокого репейника, стоявшего сплошной стеной вдоль дороги, — в деревню. Там, в зарослях репейника, были клочки земли с огненно-красными помидорами и белой брюквой. Каждый клочок — незадавшееся поле. Баклажаны я замечала только тогда, когда чуть не наступала на них. Каждый был точно две пригоршни блестящей черной шелковицы.
Этот мир никого к себе не ждал, думала я. Зачем мне ходить, есть, спать, кого-то любить — в страхе. Пока я не родилась на свет, я обходилась без ножниц для ногтей и у меня не отрывались пуговицы. Отец так и не расстался со своей войной, он живет своими песнями и стрельбой, полеживая в траве-мураве. Кого-нибудь любить ему не нужно. Ну и оставался бы всегда там, в траве-мураве. Потому что дома, когда он лежал на траве, глядя в деревенское небо, он мало-помалу опять становился крестьянином и тянулся к крестьянскому труду. Но вернувшийся с войны солдат-эсэсовец разводил на земле кладбища и произвел на свет меня.
Вышло так, что я — его ребенок и должна расти вопреки смерти. Со мной разговаривали сквозь зубы. Шлепали меня по рукам. Пронзали злобными взглядами. Но никто ни разу не задумался, не поинтересовался: где — в каком доме, в каком селе — мне больше, чем тут, хотелось бы жить, за каким столом есть, в какой кровати спать или кого-нибудь любить — в страхе.
Только и знаешь, что привязываешь, потому что отпустить что-то на волю, развязаться с чем-то непросто, и уходит уйма времени, пока не станет это вольное — словом. Я попробовала заговорить о Лоле, но девушки в коробчонке сказали: «Когда ты наконец замолчишь?» Они уже поняли: нет Лолы, ну и не болит голова. На месте Лолиной кровати теперь появились стол и стул. А на столе — большая стеклянная банка, а в ней длинные ветки из кудлатого парка — мелкие белые розочки с зазубренными листочками. В воде они пустили корни, белые. Девушки спокойно ходили, ели и спали в коробчонке. И даже пели, и не было им страшно распевать перед Лолиными листьями.
Я решила накрепко запомнить Лолину тетрадку, пусть все останется в моей голове.
Эдгар, Курт и Георг искали кого-нибудь из бывших Лолиных соседок по комнате. А так как я не могла в одиночку — не выдержала бы — носить в своей памяти Лолину тетрадку, я стала с ними встречаться. Мы встречались каждый день, после того как они заговорили со мной в столовке. Они не верили, что Лолина смерть — самоубийство.
Я рассказывала о «листовых блохах», об овцах с красными копытами, о шелковицах и о нищей родимой сторонке на Лолином лице. Когда я в одиночестве думала о Лоле, многое мне не удавалось припомнить. Когда меня слушали Эдгар, Курт и Георг, забытое вспоминалось. Глядя в их серьезно-сосредоточенные лица, я научилась читать свои собственные мысли. Голова трещала, раскалывалась, и я находила свои пропажи — фразы из Лолиной тетрадки. И произносила их вслух. Многое Эдгар записал в свою тетрадку. Я сказала: «И твоя тетрадь пропадет, скоро». Ведь Эдгар, Курт и Георг тоже жили в студенческом общежитии, мужском. Оно стояло сразу за кудлатым парком, на другой его стороне. Эдгар ответил: «У нас есть в городе надежное место, летний домик в глухом саду».
«Мы повесим тетрадь, — сказал Курт, — в холщовом мешке на крышку колодца, с внутренней стороны». Они часто смеялись и часто говорили «мы». Георг добавил: «Есть там внутри зацепочка, вот на нее и повесим». «Колодец находится прямо в доме, в летнем домике, а хозяин домика и сада — человек, который никому не мозолит глаза. Книги тоже оттуда», — сказал Курт.
Книги летнего домика прибыли издалека, однако в них можно было найти всё о каждой местности, оставившей отпечаток на лицах тех, кто жил в этом городе, и о каждом жестяном баране и деревянном арбузе. О каждой пьянке, каждом раскате хохота в кабаке.
«Кто хозяин летнего домика?» — спросила я и сразу подумала: не хочу этого знать. Эдгар, Курт и Георг промолчали. Их глаза смотрели куда-то в сторону, и в них тревожно поблескивало молчание, там, где в белых уголках краснели жилки. Я поспешно заговорила сама. Рассказала о большом актовом зале, о хлопках, о мерно шлепавшей гигантской туфле, которая шмякала по стене все выше и выше, в такт хлопкам ладоней, рассказала и о дыхании, которое шныряло туда-сюда по деревянным скамейкам, когда, голосуя, все подняли руки.