Я говорила и чувствовала — на языке еще что-то вертится, точно вишневая косточка. Это была правда, дожидавшаяся, когда же я расскажу, как сосчитала прохожих на улице и о том, как мой палец уперся в мою собственную щеку. Но язык не повернулся сказать «тысяча». О жестяном клюве голубя, клевавшего камешки, я тоже не рассказала.
Я рассказала о козле в спортзале и о полетах в песок, под которым сырая земля, о руках, норовивших облапить, о долгом отпаивании Лолы холодной водой, о чемоданном ключе, привязанном к резинке трусов. Эдгар слушал, держа наготове карандаш, но не записал ни слова. Я подумала: он дожидается правды, он чувствует — говорить-то я говорю, но о чем-то и умалчиваю. И я сказала: «Теперь — о том первом в белой рубашке». Туг Эдгар начал записывать. И еще я сказала: «У всех у нас есть листья». И Георг сказал: «Это не укладывается в голове».
Лолины фразы можно было произнести вслух, проговорить. Но записать их было невозможно. У меня, во всяком случае, ничего не получилось. Эти фразы были как сны, которые хорошо рассказывать, но попробуй их запиши. Я бралась записывать Лолины фразы, и они мертвели прямо под рукой.
В книгах летнего домика говорилось о множестве таких вещей, о которых я никогда раньше всерьез не задумывалась. Начитавшись, я шла на кладбище, сидела там на скамейке. Появлялись старики — каждый сам по себе, совсем один — и брели к могилам, которые скоро станут и их могилами. Цветов никто не приносил, на могилах и так было полно цветов. Старики не плакали, стояли, смотрели куда-то пустыми глазами. Иногда доставали платок и, наклонившись, смахивали пыль со своих башмаков, заодно завязывали покрепче шнурки. Они не плакали, потому что берегли свои лица, боялись испортить что-нибудь, так как лица уже были на надгробиях. Рядышком с другим покойником, на овальной эмалевой фотографии. Они заблаговременно отправились в путь и теперь, неизвестно сколько уже времени, ждали часа, когда соединятся со своим покойником не только на надгробии. На камне были выбиты также имена и даты рождения. Рядом было оставлено пустое место размером с ладонь, оно дожидалось дня их смерти. У могил эти люди не задерживались надолго.
Когда они уходили с кладбища по узким дорожкам среди цветников, вслед им глядели надгробные камни и я. Когда они были уже за воротами кладбища, многие и многие пустые ладони, казалось, цеплялись за этот летний день, тяжелый и неподвижный от многих и многих холмиков с цветами. Лето здесь росло не такое, как в городе. Кладбищенское лето не радовалось жаркому ветру. Оно потихоньку приподнимало края неба, высматривая все новых умирающих. В городе говорили: для стариков опасны весна и осень. Первое тепло и первые холода уносят стариков. Но здесь, на кладбище, я понимала, что не весна и не осень, а лето с особой сноровкой расставляло западни для стариков. И каждый летний день знал, каким образом превратить старого человека в цветы.
«Новые листья вырастают, когда вянет тело, а вянет оно оттого, что прошла любовь», — написала Лола в своей тетрадке.
Когда Лолины слова и фразы прорастали в моей голове, я даже дышать старалась неслышно, чтобы не спугнуть их другими словами и фразами — из книг летнего домика, — открывавшимися мне за Лолиными листьями.
Я научилась бродяжничать, исходила вдоль и поперек все улицы. Я знала нищих, жалобные голоса, крестные знамения и ругань, знала Бога в его наготе и черта в его лохмотьях, изувеченные руки и культи вместо ног.
В каждом районе города я знала местных тихих сумасшедших.
Человека с черным галстуком-бабочкой, всегда стоявшего с одним и тем же высохшим букетом. Он уже много лет стоял у высохшего фонтана и смотрел в верхний конец улицы, туда, где находилась тюрьма. Я пыталась заговорить с этим человеком, но он всегда отвечал одинаково: «Сейчас я не могу разговаривать, сейчас она выйдет и, может быть, даже не узнает меня».
«Сейчас она выйдет» — так он говорил уже много лет. И в самом деле выходил кто-нибудь, когда он так говорил, — то полицейский шел вниз по улице, то солдат. А жена этого человека, как знал весь город, уже давно покинула тюрьму. И лежала на кладбище.
В семь утра вниз по улице проезжала колонна автобусов с задернутыми серыми занавесками на окнах. В семь вечера колонна проезжала вверх по улице. Никакого подъема не было на этой улице, дальний ее конец располагался на той же высоте, что и площадь с фонтаном. Но так уж людям виделось. Или, может бьггь, говорили, что улица поднимается, просто потому, что в дальнем ее конце стояла тюрьма и ходили туда лишь полицейские и солдаты.
Когда автобусы проезжали мимо фонтана, в щелях между занавесками я видела пальцы заключенных. Моторов не было слышно — ни рева, ни фырчанья; не было слышно и скрипа тормозов или шороха колес. Раздавался только лай собак. Он был таким громким, словно мимо фонтана два раза в день катили собаки на колесах.
То лошади в туфлях на каблуках, а теперь еще и собаки на колесах.
Мама каждую неделю ездит в город, на поезде. Два раза в год ребенку разрешается поехать с мамой. В начале лета и в начале зимы. В поездке ребенок мучается, думая, какой же он урод, потому что на нем много-много теплых одежек. Ведь мама и ребенок идут на станцию в четыре часа утра. В такую рань даже в начале лета еще холодно. Маме надо поспеть в город к восьми — в восемь открываются магазины.
Они ходят по магазинам, и ребенок по дороге стаскивает с себя кое-какие одежки и несет их в руках. И конечно что-нибудь из одежек теряет. Поэтому мама не любит брать ребенка с собой в город. Но есть и другая причина, куда более серьезная: ребенок видит — лошадки бегут по асфальту. Ребенок застывает на месте и хочет, чтобы мама тоже стояла и ждала, когда опять проскачут лошадки. Маме некогда ждать, но и уйти одной тоже нельзя. Она не хочет, чтобы ребенок потерялся в городе. И она тянет ребенка за собой. Он повисает у нее на руке и говорит: «Мама, ты слышишь? Подковы лошадок не так случат, как у нас дома».
Когда они ходят по магазинам, когда едут домой в поезде и потом еще в течение многих дней ребенок спрашивает: «Почему лошадки в городе носят туфли на высоких каблуках?»
Я знала карлицу с площади Траяна. Голова у нее была почти лысая, с редкими волосами. Карлица была глухонемая. Она носила тощую косицу, серую, как те косицы из сена, что свисали из-под сидений списанных стульев-ветеранов под шелковицами в стариковских дворах. Карлица питалась отбросами, которые подбирала в овощном магазине. Каждый год у нее вырастал живот — от Лолиных мужчин, выходивших в город в полночь, после вечерней смены. На площади было темно. Карлица не успевала убежать — она же не слышала, когда кто-то приближался. И закричать она не могла.
Поблизости от вокзала слонялся философ. Он принимал за людей телефонные столбы и деревья. И рассказывал чугуну и дереву о Канте и космосе прожорливых овец. В пивнушках он ходил между столиков, допивал опивки, последние капли на донышке стакана собирал своей длинной белой бородой.
На рыночной площади сидела старуха в шляпенке из сколотых булавками старых газет. Уже несколько лет она зимой и летом возила по улицам санки, а на санках стояло два мешка. В одном были пачки газет. Каждый день старуха мастерила себе новую шляпенку. В другом мешке лежали шляпенки старые, уже надеванные.
Только сумасшедшие не подняли бы руку в большом актовом зале. Свой страх они обменяли на безумие.
Ну а я могла продолжать свой подсчет людей на улице и добавить к ним себя так, будто случайно встретила саму себя на улице. Могла сказать себе: «Эй ты, кто-нибудь!» Или: «Эй, номер тысяча!» Вот только помешаться я не могла. Я все еще пребывала в здравом уме.
Проголодавшись, я покупала какую-нибудь ерунду, которую можно было съесть на ходу. Уж лучше рвать зубами куски мяса на улице — чем в столовке общежития. В столовку я перестала ходить. Талоны на питание продала, купила на эти деньги три пары колготок-паутинок.
В коробчонку я приходила только спать, но не спалось мне. В этой темной комнате моя голова, едва коснувшись подушки, делалась прозрачно-ясной. В темноте проступал квадрат окна, светлый от уличных фонарей. На стекле я видела свою голову и даже корни волос, похожие на луковки, посаженные в кожу. Если повернуться на бок, думала я, волосы выпадут. Все-таки я ложилась на бок — лишь бы не видеть окна.
Но лежа на боку я видела дверь. Даже если бы тот мужчина с Лолиным чемоданом и с моим поясом в прозрачном пластиковом пакете закрыл тогда за собой дверь, смерть все равно осталась бы здесь. Ночью, при свете уличных фонарей, закрытая дверь превращалась в Лолину кровать.
Все крепко спали. От подушки под моей головой шел сухой шорох — то шуршали сухие вещи сумасшедших: сухой букет вечно ожидающего мужчины, сухая травяная косица карлицы, газетная шляпенка старухи с санками, белая борода философа.