Через два дня Лола, повесившаяся, была исключена из партии и отчислена из института. Происходило все это в большом актовом зале в четыре часа. Присутствовали сотни.
Кто-то, стоя на трибуне, говорил: она обманула наше доверие и не заслуживает высокого звания студентки нашего института и члена нашей партии. Все аплодировали.
Вечером кто-то в комнате-коробчонке сказал: все были огорчены до слез, вот потому и хлопали так долго, и никто не решался перестать хлопать. Каждый хлопал и косился на другие руки. Несколько человек перестали было, но тут же испугались и опять захлопали. А потом большинству захотелось перестать, хлопки даже начали сбиваться с ритма. Но тут снова захлопали те несколько человек, которые чуть было не перестали хлопать, и теперь эти несколько человек захлопали дружно, в такт, ну и большинство тоже продолжало хлопать. И только когда уже весь большой актовый зал сотрясался от оглушительных хлопков — казалось, там шмякала по стене гигантская туфля, поднимаясь все выше, и выше, и выше, — только тогда оратор махнул рукой: достаточно.
Фотография Лолы провисела в витрине две недели. Но уже через два дня ее тетрадка исчезла из моего запертого на ключ чемодана.
Мужчины с ядовито-зеленой сажей положили Лолу на кровать и вынесли из коробчонки. Почему они вынесли кровать ногами вперед? Чемодан с одеждой и пакет с моим поясом вынес один из них, шедший последним, за изголовьем. Чемодан и пояс он нес в правой руке. Почему он не закрыл за собой дверь, ведь левая рука у него не была занята?
Пять девушек остались в коробчонке, пять кроватей, пять чемоданов. Когда Лолину кровать уже вынесли в коридор, кто-то закрыл дверь. Ко всякому движению в этой комнате цеплялись пыльные нити, висевшие в жарком светлом воздухе. Кто-то стоял у стены и причесывался. Кто-то закрывал окно. Кто-то перешнуровывал туфли.
Ни в одном из этих действий не было необходимости. Все будто онемели и старались чем-нибудь занять руки, потому что никто не осмеливался повесить в шкаф свои платья, лежащие на кровати.
Мама говорит: коли жить станет невмоготу, займись шкафами, наведи в них порядок. И горести сгинут, ты руками их разведешь, и сразу камень с души свалится.
Маме-то легко говорить: у нее пять шкафов и пять комодов. И если мама три дня кряду перебирает вещи в шкафах и комодах, это, пожалуй, сойдет за настоящую работу.
Я пошла в кудлатый парк и там закинула в кусты ключ от чемодана. Не было на свете ключей, которые могли бы закрыть чемодан так, чтобы его не открыли неизвестно чьи руки, когда никого из девушек нет в комнате. Наверное, не было на свете и замка, который не могли бы отпереть руки известно чьи — те, что скребли и ковыряли зубочисткой сажу для ресниц, включали и выключали свет или, уже после Лолиной смерти, отчищали утюг.
Наверное, не надо было девушкам шептаться или помалкивать, когда Лола находилась в комнате. Наверное, именно Лоле они могли бы всё-всё рассказать. Наверное, именно Лоле и я могла бы всё рассказать. Замок чемодана притворялся и врал. Одинаковых чемоданных ключей в стране было не меньше, чем пролетарских хоровых коллективов. Всякий ключ был ложью.
Когда я вернулась из парка, кто-то в комнате-коробчонке запел — в первый раз после Лолиной смерти:
Шалый ветер дунул — я не устояла,
И миленку я на грудь упала.
Разгулялся бы тот ветер, разыгрался —
Ох, пропала бы я, бедная, пропала…
Но, на счастье на мое, ветер стих.
Да, кто-то пел румынскую песню. Я слушала, и виделось: в вечерних сумерках бегут по полю овцы с красными копытами. И ветер — над всей страной — стих.
Ребенок лежит в кроватке и просит: «Не гаси свет, а то придут черные деревья». Бабушка укутывает ребенка. «Скорей засыпай, — говорит она. — Вот все уснут, и ветер тоже уляжется спать на деревьях».
На этом детском колыбельном языке нельзя было сказать «ветер стих», ветер мог только «улечься».
Когда по мановению ректора аплодисменты в большом актовом зале оборвались, на трибуне появился физрук. В белой рубашке. Он провел голосование за то, чтобы исключить Лолу из партии и отчислить из института.
Физрук первым поднял руку, за ней взлетели все руки. Каждый, поднимая свою руку, видел руки других, и если его рука была поднята не так высоко, как другие, он старался выпрямить свою как можно больше. Они сидели и сидели с поднятыми руками, от усталости начинало сводить пальцы, локти понемногу сгибались. Но, оглянувшись, они видели, что никто еще не опустил руку, и разгибали пальцы и распрямляли локти. Под мышками темнели пятна от пота, рукава рубах и блузок сползли чуть ли не до плеча, шеи тянулись кверху, уши покраснели, рты приоткрылись. Головы были неподвижны, зато глаза шастали по сторонам.
Под этими руками была такая тишина, сказал кто-то в коробчонке, что стало слышно, как дыхание шныряет туда-сюда по деревянным скамейкам. Тишина висела в большом актовом зале, пока физрук не опустил свою руку. Подсчета голосов не требуется, объявил он, разумеется, все за.
Все, кто сейчас идет мне навстречу по улице, подумала я на другой день, в городе, все они в большом актовом зале по мановению физрука полетели бы через козла. Все разогнули бы пальцы и выпрямили руки, не сгибая их в локтях. И у всех в той тишине глаза шныряли бы по сторонам. Я считала лица всех, кто шел по улице, под этим жгучим солнцем. Насчитала девятьсот девяносто девять. Нестерпимо ныли ступни; я села на скамейку, поджала пальцы ног, прислонилась к спинке. И приставив указательный палец к своей щеке, сосчитала себя. Тысяча, сказала я вслух и проглотила это число, как проглатываешь обиду.
Возле скамейки топтался голубь, я сидела, смотрела на него. Голубь едва ковылял, опустив крылья. Клюв у него был приоткрыт, допекла его жара. Потом он принялся клевать что-то на земле, и звук был странный — как будто клюв жестяной. Он склевал камешек. Когда он проглотил камешек, я подумала: Лола тоже подняла бы руку. Но это уже не в счет.
Я смотрела и на Лолиных мужчин — был полдень, и они шли с утренней смены. Крестьяне, принесло их сюда из деревень. Они тоже сказали баста, никаких овец, никаких арбузов, этому больше не бывать. Как слабоумные, потянулись к саже и копоти городов, к толстым трубам, которые расползлись по всем полям, добираясь до каждой деревенской околицы. Эти мужчины хорошо понимали, что их стиральный порошок, или дерево, или железо не в счет. И поэтому их руки не приобрели сноровки и изготавливали железные чушки и деревянные чурки вместо промышленных товаров. Если требовалось сработать что-то крупное, угловатое, из их рук выходили жестяные бараны. Если же они мастерили предметы круглые, небольшие — получались какие-то деревянные арбузы.
Пролетарии жестяных баранов и деревянных арбузов после смены отправлялись в ближайшую пивнушку — бодегу. Всегда оравой, они вваливались в садик одного из этих дешевых кабаков. Грузные тела с размаху плюхались на стулья, тем временем обслуга переворачивала замызганную красную скатерку. Пробки, хлебные корки, обглоданные кости — все летело на пол или в цветочные ящики. Зелень в них давно засохла, земля сплошь утыкана наспех погашенными окурками. На загородке садика — горшки с геранями, от которых остались одни сухие стебли, только на самой макушке еще торчало два-три юных листочка.
На столах дымилась жратва. На столах лежали руки и ложки — ни вилок, ни ножей тут не давали. Мясо рвали зубами, отгрызали куски — вот так они жрали мелочишку забитой скотины.
Бодега тоже была ложью, и скатерки, и цветы в горшках, и бутылки, и красные куртки обслуги. Никто здесь не был гостем, всех гнала сюда лишь бессмысленность и пустота вечеров.
Мужчины, напившись, шатались и переругивались, орали, колошматили друг друга по голове пустыми бутылками. В кровь. Когда на землю летел чей-нибудь зуб, все хохотали, словно не зуб выбили, а просто пуговица оторвалась. Кто-нибудь, пошарив по земле, находил зуб и бросал его в свой стакан — на счастье. Зуб переходил из стакана в стакан. Всем хотелось его заполучить.
Такой вот зуб однажды исчез, как исчезли Лолины говяжьи языки и почки из холодильника. Кто-то проглотил зуб. Кто — они не знали. Они общипали последние молодые листочки с сухих стеблей герани и принялись жевать их с подозрительными минами. А тем временем проверяли стаканы — один, другой, третий… все подряд — и вопили, широко разевая зеленые от листьев рты: «Да тебе сливы зеленые лопать, а не зубы!» Они тыкали пальцами в кого-то, все — в одного, одетого в светло-зеленую рубашку. Он отнекивался. Потом сунул два пальца себе в глотку. Его вырвало. «Нате вам, — сказал он. — Во, листья с той герани, мясо, хлеб да пиво, а зуба никакого нету». Обслуга вытолкала его вон, все остальные захлопали в ладоши.