До нашего разговора я уже несколько месяцев получал письма от Лоренса Даррелла, который почти безвылазно жил на Корфу. Эти письма тоже были удивительны, но, на мой взгляд, несколько далеки от действительности. Лоренс — поэт, и писал он, как поэт: меня несколько смущало, с каким искусством были смешаны в его письмах мечта и реальность, историческое и мифологическое. Позже я имел возможность самолично убедиться, что это смешение существует в действительности, а не является целиком плодом поэтического воображения. Но пока я считал, что он преувеличивает, что это такой способ уговорить меня принять его неоднократное приглашение приехать и пожить с ним на острове.
* * *
За несколько месяцев до того, как разразилась война, я решил устроить себе продолжительные каникулы. Прежде всего, мне хотелось исполнить давнее свое желание — побывать в долине Дордони[1]. Так что я собрал саквояж и сел на поезд до Рокамадура, куда и прибыл на другое утро, еще затемно, когда на небе ярко блестела луна. Это была гениальная мысль: посетить те края, прежде чем окунуться в великолепный и древний мир Греции. Просто взглянуть на темную, таинственную Дордонь с живописного обрыва на окраине Домма — такого во всю жизнь не забудешь. Для меня эта река, эти места неотделимы от поэта — Райнера Мария Рильке[2]. Они принадлежат не Франции, не Австрии, даже не Европе: это край неизъяснимой магии, который застолбили поэты и на который только они одни и могут претендовать. Это та же Греция, только ближе к раю. Назовем этот край раем француза, которому его отдали в концессию. В сущности, он, должно быть, был раем многие тысячи лет. Мне кажется, что таковым он был и для кроманьонца, несмотря на найденные в огромных пещерах окаменевшие свидетельства жизни скорее ошеломляющей и ужасной. Мне кажется, что кроманьонец поселился здесь потому, что был необычайно умен и обладал развитым чувством красоты. Мне кажется, что религиозное чувство было уже свойственно ему в высшей степени и расцвело здесь, даже если он и жил, как животное, в своих глубоких пещерах. Я верю, что эта обширная мирная область Франции навсегда останется святым местом для человека и, когда города уничтожат поэтов, будет убежищем и колыбелью грядущих поэтов. Повторяю, мне необычайно важно было увидеть Дордонь: она вселяет надежду в будущее человечества, в будущее самой земли. Франция в один прекрасный день может исчезнуть, но Дордонь вечна, как вечны мечты, питающие людские души.
* * *
В Марселе я сел на пароход до Пирея. Мой друг Даррелл должен был встретить меня в Афинах и отвезти на Корфу. На пароходе было много левантинцев, которых я тут же выделил в толпе остальных пассажиров, предпочтя их американцам, англичанам и французам. Мне очень хотелось поговорить с арабами, турками, сирийцами и прочим подобным людом. Любопытно было узнать их взгляд на мир. Путешествие длилось четыре или пять дней, и у меня было предостаточно времени, чтобы свести знакомство с теми, о ком мне не терпелось побольше узнать. Совершенно случайно первым, с кем я подружился, оказался грек, студент-медик, возвращавшийся домой из Парижа. И он и я владели французским. В первый же вечер мы проговорили часов до трех или четырех утра, главным образом о Кнуте Гамсуне[3], от которого, как я обнаружил, греки с ума сходят. Поначалу мне казалось странным, плывя по южному морю, вести разговор об этом северном гении. Но тот разговор сразу же показал мне, что греки — люди восторженные, пытливые и страстные. Страсти — вот чего я так давно не видел, живя во Франции. Не только страсти, но и упорства в споре, путаницы, хаоса — всех тех неподдельных человеческих качеств, которые я вновь открыл и оценил в моем новообретенном друге. А еще щедрости души. Я уже было думал, что такого на земле больше не водится. Мы плыли на пароходе, грек и американец, два совершенно разных человека, хотя и имеющие что-то общее. Это было прекрасное введение в мир, который должен был открыться моим глазам. Еще не увидев берегов Греции, я уже был влюблен в нее и греков. Я заранее представлял этих людей — дружелюбных, радушных, открытых, понимающих.
На другой день я завязал разговор с другими — турком, сирийцем, несколькими студентами из Ливана, аргентинцем итальянского происхождения. Турок чуть ли не сразу вызвал у меня неприязнь. У него была маниакальная страсть к логике, что приводило меня в бешенство. К тому же это была извращенная логика. И, как остальные, с которыми я спорил до хрипоты, он оказался воплощением американского духа в худшей его форме. Прогресс был их навязчивой идеей. Больше машин, больше производительности, больше капитала, больше благ — ни о чем другом они не говорили. Я спросил, слыхали ли они, что в Америке миллионы безработных. Они оставили вопрос без внимания. Я спросил, понимают ли они, насколько пуста, беспокойна и ничтожна жизнь американцев со всеми их благами и роскошью, произведенными с помощью машин. Они остались глухи к моему сарказму. Они жаждали преуспеяния — денег, власти, места под солнцем. На родине у них никакой жизни, говорили они. Когда же они начнут жить? — поинтересовался я. Тогда, когда у них будет все то, что есть в Америке, или в Германии, или во Франции. Насколько я мог судить, жизнь для них состояла в вещах, главным образом машинах. Без денег жить невозможно: нужно иметь одежду, хороший дом, радио, автомобиль, теннисную ракетку и прочее, и прочее. Я сказал им, что ничего из этого у меня нет и тем не менее я счастлив, что порвал с Америкой, как раз потому, что все эти вещи ничего для меня не значат. Они отвечали, что им в жизни не попадался более странный американец. Но я им понравился. Во все время нашего плавания они не отставали от меня со всяческими забавными вопросами, но втолковать им что-нибудь было невозможно. Вечера я проводил с греком. У нас с ним было больше, куда больше взаимопонимания, несмотря на его преклонение перед Германией и германским regime[4]. Он, разумеется, тоже собирался когда-нибудь отправиться в Америку. Каждый грек мечтает отправиться в Америку и сколотить капиталец. Я не пытался отговаривать его; я просто рассказал ему об Америке все, что знал, все, что видел и пережил сам. Это как будто слегка его напугало: он признался, что такого об Америке ему еще не доводилось слышать.
— Поезжай, — сказал я, — и посмотри сам. Я могу ошибаться. Я говорю только о том, что знаю по собственному опыту. Вспомни, — добавил я, — Кнуту Гамсуну жилось там не так уж сладко, да и твоему любимому Эдгару Аллану По тоже...
Был на пароходе француз археолог, возвращавшийся в Грецию, который за обеденным столом сидел напротив меня; он много чего мог бы порассказать о Греции, но я ни разу не дал ему шанса, невзлюбив его с первого взгляда. Кто мне по-настоящему понравился, так это итальянец из Аргентины. Парень был невероятно невежественный и в то же время обаятельный. В Неаполе мы вместе сошли на берег, чтобы поесть как следует, разнообразив корабельный рацион, и посетить Помпеи, о которых он даже не слыхал. Невзирая на изнуряющую жару, поездка в Помпеи доставила мне удовольствие, чего не произошло бы, отправься я с занудой археологом. В Пирее он сошел со мной, чтобы взглянуть на Акрополь. Жара была еще невыносимей, чем в Помпеях. В девять утра на солнце было, наверно, не меньше ста двадцати по Фаренгейту. Не успели мы пройти калитку пристани, как попали в лапы проныре греку, который знал несколько слов по-английски и по-французски и брался за скромную сумму показать нам все самое интересное. Мы попытались выяснить, сколько он хочет за свою услугу, но безрезультатно. Было слишком жарко, чтобы торговаться; мы рухнули на сиденье такси и велели везти нас прямо к Акрополю. На пароходе я разменял франки на драхмы; карман топорщился от здоровенной пачки купюр, и я был уверен, что сумею расплатиться с нашим гидом, сколько бы он ни заломил. Я знал, что он нас надует, и с удовольствием предвкушал забавную сцену. Я был совершенно убежден, что грекам нельзя доверять, и был бы разочарован, если бы в нашем гиде обнаружились великодушие и благородство. Моего спутника наше положение, напротив, несколько беспокоило. Ему предстояло добираться до Бейрута. Я прямо-таки слышал, как в голове у него потрескивает, совершая сложные подсчеты, арифмометр, пока машина катила среди удушающей жары и облаков пыли.
Поездка из Пирея в Афины — превосходное предисловие к Греции. От нее не получаешь ни малейшего удовольствия. Только недоумеваешь, чего ради тебя понесло в эту страну. В окружающем безводии и безлюдии есть что-то жуткое. Ощущение такое, будто с тебя содрали кожу, выпотрошили, почти ничего от тебя не оставили. Водитель был как бессловесное животное, которое сверхъестественным образом научили управлять взбесившейся машиной: наш проводник то и дело командовал ему поворачивать то направо, то налево, словно ни тот, ни другой никогда не ездили по этой дороге. Я очень сочувствовал водителю, которого явно тоже надули. У меня было такое ощущение, что он, дай бог, до ста способен сосчитать; и еще у меня было ощущение, что если ему скажут, то он послушно свернет и в кювет. Когда мы добрались до места — с нашей стороны было безумием сразу отправляться туда, — то увидели толпу в несколько сотен человек, штурмом бравших ворота, которые вели на территорию Акрополя. К этому времени жара стала настолько чудовищной, что все мои мысли были о том, чтобы отыскать хотя бы кусочек тени. Найдя наконец сказочно прохладное местечко, я уселся, дожидаясь, когда аргентинец разменяет свои деньги. Проводник передал нас одному из профессиональных гидов и остался с таксистом возле ворот. Он собирался сопровождать нас к храму Юпитера, к Тесейону и невесть куда еще, когда мы будем сыты Акрополем. Мы, конечно, никуда больше не поехали. Велели ему везти нас в город, в какое-нибудь заведенье, где попрохладней, и заказать мороженое. Около половины десятого мы расположились на террасе кафе. У всех от жары был изнуренный вид, даже у греков. Мы набросились на мороженое и воду со льдом, потом заказали еще — мороженого и воды со льдом. Затем я попросил принести горячего чаю, внезапно вспомнив, что кто-то однажды говорил мне, что горячий чай хорошо охлаждает организм.