Доктору, чтобы вновь обрести свое профессиональное хладнокровие, потребовалось немного подождать, пока не испарятся последние воспоминания, и, когда он пришел в себя, обнаружил, что кольца на пальце уже нет, он, оказывается, отложил его, сам не помня, куда и когда. Он покинул свой дом со странным чувством, что никогда этого кольца уже не найдет и что неисповедимыми нитями судьбы он как-то связан с этими родами, что ему предстояло принять в самом веселом из веселых домов Кенигсберга.
В прихожей Катерина Гётц с помощью служанки заставила девушку выпить стакан липового чая. Они завернули ее в шерстяную шаль. К ней начал понемногу возвращаться цвет лица. Она сидела, скорчившись на табуретке, сжимая в ладонях стакан с чаем, взгляд ее был сосредоточен на чем-то; может быть, это было пятнышко на ковре, а может быть, какая-то видимая только ей точка на внутреннем ее горизонте. Катерина Гётц отвела мужа в сторону, подала ему шубу, перчатки на лисьем меху, сапоги с невероятно сложными застежками, и, протягивая ему палку с серебряным наконечником, прошептала:
— Все это насчет заведения Шалль ты объяснишь мне, когда вернешься, Иоганн. Я и не знала, что у нас есть какие-то тайны друг от друга, новые или старые.
Гётц заметил слезинку в уголке ее глаза и хотел стереть, но она отвела его руку.
— Девица легкого поведения! — сказала она, тоном, задуманным как презрительный, но, по сути, не скрывающим ее врожденной любви к обделенным судьбою людям. — Слава богу, дети уже спят.
И, не переводя духа, добавила:
— Если бы ты не давал клятву Гиппократа, я бы тебя не отпустила.
Гётц подождал, пока она застегнет шубу до самого воротника и наденет на него шапку и мягкий льняной шарф, взял саквояж и повернулся к девушке.
— Поспешим, — сказал он, — иначе на нашей совести будет еще и жизнь кучера, не говоря уж о прочих несчастьях…
То, что, приходя в себя от озноба, говорили ему немногочисленные пациенты на утреннем приеме, оказалось совершенной правдой: такой вьюги никто и не мог припомнить, это было даже хуже той сибирской пурги, что разразилась над Данцигской бухтой на пороге столетия. Снежинки величиной с грецкий орех неслись со стороны Балтийского моря. Кучер был закутан в шубу так, что только кончик носа выглядывал из кожаного капюшона. Лошади, как заметил Гётц, полностью потеряли способность ориентироваться, и только инстинкт не давал им врезаться в ближайшую стену. Девушка сидела напротив под горой пледов, волосы ее были совершенно белыми от снега.
— Теперь рассказывай, — сказал он поощрительно. — Что там происходит?
И, пока сани скользили по засыпанным снегом переулкам Кенигсберга, доктор узнал причину, выгнавшую ее из дому в такую непогоду.
У одной из девушек схватки начались уже сорок часов назад, и теперь силы ее были на исходе. Гётц из описания понял, что схватки прекратились, но ему так и не удалось внести ясность в вопрос, идет ли речь о переношенной беременности. «Слишком большая голова, — повторяла девушка таким голосом, как будто сама не верила в то, что говорит, — слишком большая голова, я сама видела!» Гётц с трудом представлял себе, чтобы родовая деятельность зашла так далеко и вдруг прекратилась. Скорее всего, размышлял он, у роженицы были сильные боли по причине узкого таза. Первые роды, как ему удалось выяснить. В то же время, говорила ему девушка, наклоняясь к нему вплотную и стараясь перекричать вой ветра, в соседней комнате рожает еще одна девушка. То есть речь идет о двух родах, нормальных и осложненных. Было совершенно ясно, что заведение не готово к такому повороту событий. Гётц смутно помнил, что в его время в доме была пожилая женщина, исполнявшая обязанности повивальной бабки, она же тайно рассовывала куда-то появившихся детей, но он мог и ошибаться. Все-таки память о тех временах, о пятнадцатилетней давности холостяцких проделках, была давно похоронена, и у него не было никакого желания копаться в ней больше, чем ему уже пришлось в этот вечер.
— Когда отошли воды? — спросил он.
На этот вопрос девушка ничего внятного ответить не могла. «Слишком большая голова», — повторяла она раз за разом, словно эхо; этот факт, очевидно, поразил ее настолько, что она не могла больше ни о чем думать.
Насколько доктор мог ориентироваться, они ехали на юг вдоль Ланггассе. Снегопад чуточку поубавил, но ветер дул с той же свирепой силой. На Дворцовой улице фонарщик героически пытался зажечь уличный фонарь, с острова Кнайпхоф доносился перезвон колоколов. Доктор удивился, по какому поводу звонят колокола в десять часов вечера в такую бурю. Это так заинтересовало его, что он наклонился вперед и спросил кучера.
— А разве господин не слышал? — проревел тот, превозмогая вой ветра, — Ландтаг решил идти походом на Бонапарта. Будет еще одна мясорубка, можете мне поверить.
Гётц снова опустился на сиденье. На какое-то мгновенье сознание его отвлеклось от профессионального долга и девицы, хнычущей по поводу горькой судьбы ее сестры по несчастью. До Гётца уже целую неделю доходили подобные слухи, но он не придавал им значения, поскольку слухи были единственным наследием проигранной войны; и вот теперь, вдохновленная успехами русской армии, прусская знать решила восстать против французского порядка.
Доктора бросило в дрожь при воспоминаниях о трех походах, в которых он по долгу службы принял участие и чудом остался в живых, и худшим из всех была битва при Ауэрштадте, когда прусские гренадеры были наголову разбиты дивизиями маршала Даву. Кошмары этого побоища преследовали его еще и сейчас — жуткие рваные раны от французских снарядов, колотые штыковые раны, проткнутые легкие и кишки, оторванные руки и ноги, ожоги, от которых взрослые мужчины плакали, как новорожденные дети; скорчившись в позе плода, они звали мать, сосали палец и умирали. В палатке для перевязок они оперировали сутки напролет, топчась в неописуемой каше из крови, испражнений и отрезанных конечностей, в невыносимой атмосфере страха смерти и бессмысленных молитв, от которой мог упасть в обморок самый черствый и бесчувственный человек. Но правдой было и то, что сказал позже ближайший начальник Гётца за стаканом портвейна в офицерском клубе в Берлине: если бы они не побывали в этом царстве смерти, они не смогли бы впоследствии спасти многих из своих больных.
Они стали виртуозами по части остановки кровотечений, по сшиванию резаных ран, по отделению изуродованных конечностей, которые они сбрасывали в кучу, они делали ампутации во сне почти без обезболивания, с помощью стакана самогона и тихой молитвы, но ценою — и Гётц это прекрасно понимал, пытаясь истолковать свои сверхъестественные кошмары, — ценою за все это был страх, и страх этот не оставит их до тех пор, пока не придет их черед расставаться с жизнью, ибо этот страх, страх после всех войн, как тень, остался с ними навсегда.
И теперь, думал он, сидя в санях по дороге в гнездо любви своей безоблачной юности и прислушиваясь к звону колоколов, и теперь они опять готовы воевать, дабы прославить поруганную прусскую честь. Поэтому и звонят они в эту дикую пургу, граф Йорк, Александр цу Дона-Шобиттен и барон Харденберг, чтобы вдохнуть мужество в короля, прячущегося со своим двором в Мемеле.
Они ехали в облаке снежной пыли по Принсенштрассе. Доктор выиграл дуэль с жуткими воспоминаниями о полевой хирургии, прибегнув к хитрости — он начал думать об Иммануиле Канте, жившем в годы его учения в доме на этой улице. Привычки профессора были выверены поминутно, так что жители ставили по нему часы. Ровно без четверти пять, каждый день, его будил хромой слуга; ходили слухи, что у того был строжайший приказ ни в коем случае не потакать хозяину, если тому захочется еще поспать или просто поваляться минут десять. Еще говорили, что по вечерам тот же слуга с большим искусством заворачивал его в четыре лоскутных одеяла, так, что он лежал упакованный, как живая мумия, чтобы провести ночь совершенно недвижимо — профессор утверждал, что это стимулирует фантазию и обогащает сны. Ровно в девять гасили свет.
Размышляя об этой хрономании, Гётц вытащил свои серебряные часы-луковицу и удостоверился, что сейчас десять минут одиннадцатого. Если веселый дом находился там же, где он был во время последнего его посещения, через пятнадцать минут они должны быть на месте.
Он смахнул с лица снежные хлопья и поглядел на темные фасады домов, за которыми городские богатеи подсчитывали дневную выручку — люди, посещавшие мадам Шалль тогда же, когда и он, и чьи сыновья, вполне возможно, были отцами детей, готовых сейчас с его помощью появиться на свет. Какая-то связь, подумал он, существует какая-то связь между предметами и событиями: янтарь с замурованным жучком, восстание против Бонапарта и дети, готовые вот-вот появиться на свет в доме вожделений.