— Мадам, — проговариваю я и закашливаюсь. — За что вы нас хотите отстегать вашим кнутом?!
— Задаром, — отвечает она, и черты лица ее становятся мягче, щеки розовеют, некоторое смущение даже начинает читаться в линиях и тенях.
Она делает шаг назад, и в руках ее возникает бич, кнут, плеть — одним словом, что-то такое, производящее боль. Она отводит руку назад, но не бьет покуда, оборачивается и перед тем, как передать всю возможную страсть другому, произносит в мою сторону:
— Милый.
Кино начали снимать в день похорон Дюши. Животастый Торопило носился по кладбищу, а за ним бегал человек с камерой. Тем временем Дюшу зарыли в землю, и священник произнес последние слова. Воткнутые в свежепосыпанный песок, весело горели свечи, а зелень на кладбищах и так всегда сочная и жизнеутверждающая. Солнце висело в небе и не хотело садиться. И народ не сразу разбрелся, устраиваясь в районе могилы выпить рюмку-другую. Тут уже легче стало говорить, и Торопило зацепил Артемия Троицкого, московского гостя. Они сели напротив могилы Майка. От Майка до Дюши десять метров по прямой. Троицкий стал заикаться в микрофон, а Торопило ему мешал рассуждать, я и сам что-то сказал о поколении, затем прошелся с Торопилой по кладбищенской дорожке перед камерой. После в умирающем Рок-клубе на улице Рубинштейна произошла продолжительная пьянка под названием поминки, а на следующий день позвонил режиссер Леша Лебедев и снова уговорил поработать над фильмом…
Целый год я промыкался по больницам и понял главное: если б попался в гестапо, то выдал бы военную тайну после первой же пытки. Сперва Мариинская больница для бедных, где по гулким коридорам краснорожие от мороза санитары катали мертвых старушек. Но тогда еще было почти весело выходить на Литейный, покупать в “Букинисте” неактуальные книги задешево, встречать знакомых, чувствуя себя выздоравливающим, пустозвонить про кайф жизни, говоря об удаче случившегося (“Не триппер ведь! В моем возрасте пора уже иметь респектабельную болезнь!”), и о том, как хорошо ко всему прочему иметь койко-место поблизости от Невской першпективы… Но после Мариинки стало хуже. Как-то еще отпраздновался Новый год. К русскому Рождеству зашатались и выпали два передних зуба и заболели ноги. Сильнее всего они болели по ночам, горели, словно обожженные кипятком. Я выходил в полночь и бежал хромой трусцой до трамвайного парка, и боль проходила. Возвращался и ложился — боль начиналась снова. Выходил и бежал и в три ночи, и в шесть утра… Второй раз Мариинка оказалась кошмаром. Но не только для меня — и это странным образом утешало. Как-то ночью в курилке, предварявшей вход в больничный сортир, я мыкал бессонное время. Вдруг распахнулась дверь, и от унитаза шагнул здоровенный пузатый мужчина, лицом и усами похожий на Чапаева, а торсом на Тараса Бульбу. Голова его была обвязана полотенцем. В вытянутой руке Тарас Чапаев держал деревянный стульчак, который из-за головных болей, видимо, забыл поставить к стене. Так со стульчаком и пошел по темному коридору…
Фигня моя называлась острая полиневропатия и ничем не лечилась. В популярной литературе говорилось: следует терпеть шесть — восемь месяцев, затем начнет проходить. Но терпеть было трудно, и ближе к весне я отправился лечиться в Озерки. Оттуда до Невского далековато, зато здание имело почти цивильный вид, а на первом этаже работало кафе, куда я, еле передвигая ноги, таскался каждый день, нащупывая ослабшую связь с жизнью.
Волочусь как-то, а за спиной:
— Владимир, — слышу на слабом выдохе.
Оборачиваюсь и узнаю сразу:
— Эх, — говорю, — и ты здесь, Женя!
Он держится за сердце и каждую минуту глотает пилюли, а я держусь за стену. Но мы еще держимся. Сидим в кафе, потому что спешить некуда. Последний раз мы виделись мельком две пятилетки назад. Было время, жили рядом и дружили, любили битлов и роллингов. Когда я продавал коллекцию, Женя купил у меня несколько раритетов типа “Beetwen the button” в английском издании. Я все продал, все юношеские грезы в пользу образовавшейся семьи, а через пару лет нашел в диване виниловый “Electric ladyland” Хендрикса и поехал с ним по проспекту Луначарского, прямому, как гитарный гриф, к Жене, жившему тогда напротив Сосновского леса. И был день. И была белая ночь. И пришло время совершить глиссандо по проспекту домой, но почти не оставалось трезвых сил. Замечаю каток и нескольких мужиков в оранжевых жилетах. Они лениво бросают асфальт в дырки на проспекте. Ночные труженики, бедняжки.
— Люди! — обращаюсь я к народу и начинаю импровизировать, как Джимми. — Подвезите до дома!
— А? Что такое? — заволновались дорожные рабочие.
— Ну не знаю! На пол-литра даю!
Рабочие тут же побросали лопаты, один из них сел за руль, а меня пригласил устроиться рядом. Каток катил со скоростью пять километров в час. Оранжевые жилеты, боясь профукать водку и не доверяя, похоже, водиле, семенили за катком, словно почетные факельщики не от слова “fuck”, а от слова факел. Я пел песни с “двойника” Хендрикса, поставив ногу в ведро с соляркой. Каток катил по проспекту, и на востоке всходило красное солнце, и счастье продолжалось навсегда…
— Хирург говорит, что надо пороть, — говорит Женя, — то есть резать, то есть оперировать.
— Резать сердце, — качаю головой.
— Коронарное шунтирование.
— Как Ельцина.
— Три месяца протяну, сказали. Теперь надо собрать денег на операцию.
У Жени красивое лицо незлого человека и борода, как когда-то в юности. И у меня борода, как тогда. Мы тут в больнице словно братья или моджахеды, похожие друг на друга молодостью, которая, не хочется верить, что прошла.
Тем временем жена окончательно свихнулась, а ведь, когда познакомились, находилась в своем уме. Но все-таки не в моем. Пятнадцать лет назад почти. Но тогда имелась девятиметровая комнатка с видом на разлагающуюся помойку, и от благоприобретенного пейзажа можно было скрыться, только спрятавшись под одеялом, а такое укрывательство лечит безумие в зародыше у мужчин и женщин, когда они together.
Потом социализм зашатался, но упал не сразу. Сперва мне дали квартиру как официальному писателю, вступившему в творческий союз. Перед тем я выпустил первую книгу повестей и рассказов “Третий закон Ньютона” и подал заявление. Приятель-прозаик Валера Суров говорил:
— Это все равно что майором стать. Нет! Полковником!
Полковником или нет, но на гребне эйфории я попал в историю. В ней я японским ударом ноги вышиб хулигана вместе с дверью одного нефешенебельного ресторана, а заодно отмахнулся от набежавшего сзади. Набежавший оказался нетрезвым милиционером из компании вышибленного хулигана, и дело закончилось отделением, где всякий мент всегда прав. Но меня отпустили, выписав повестку на административную комиссию.
Жена ходила беременная с круглым животом и ничего не знала. Тогда же я первый раз в жизни получил халявную путевку в Дом творчества Комарово, куда и отправился на две недели с позволения беременной. Считалось, что после родов мне будет сложно творить, и следовало воспользоваться предоставленной возможностью. Один знакомый опер, специалист по расчлененным трупам и поэт Валера Гаврилов обещал отмазать, куда-то позвонил и сказал: все, мол, о’кей, договорился, придешь, получишь небольшой штраф, ерунда, а не проблема…
Устроившись в номере Дома творчества, я успел разложить на письменном столе чистые листы бумаги, карандаши и авторучку, прогуляться по разыгравшейся весне и подышать хвойным сырым воздухом курортного вечера; успел переночевать и проснуться, надеть костюм и рубашку с галстуком и респектабельный плащ; успел доехать на электричке до города, а затем на метро до нужной остановки. Вот и все, что удалось…
Офицер порылся в стопке бумаг, достал паспорт с приколотыми к нему листками, пробежал взглядом протокол, взглянул на меня уже осмысленно, как бы узнавая, узаконивая на мне производственный ярлык, и сказал вдруг мягко и почти по-родственному:
— Подождите в комнате. Посидите. Скоро поедем.
В комнате находился еще мужчина — кашляющий, хмурый верзила с бугристым, красным лицом.
Скоро действительно поехали. О будущем я не имел ни малейшего представления. На милицейском “козле” довезли до районного ГУВДа — просторного здания, окруженного сквером, и меня охватил неожиданно панический стыд: не дай бог нарваться на знакомых! Но народ спешил мимо, не глядя по сторонам.
Прошли в квадратную комнату с рядами фанерных кресел и решетками на окнах. В комнате сидело несколько карикатурных харь, серо-буро-малиновых. Из рамы на административных нарушителей смотрел Феликс Эдмундович, думая, как, мол, измельчала контрреволюция. Розовощекий сержант стоял в дверях и вовсе не походил на охрану, но это уже начиналась несвобода. Скрипнув на повороте ботинками, в комнату почти вбежал коренастый мужчина с залысинами над морщинистым лбом и в мятом, плохо сидящем костюме. Взглядом он словно сфотографировал сидящих, и стало понятно, что это судья. Он бросил на стол потертый кейс, щелкнул замками, сел за стол, став еще меньше. Сержант положил перед судьей стопку паспортов и протоколов. Судья брезгливо порылся в стопке, взял один из паспортов, протокол и произнес: