— Рекшан. Владимир Ольгердович.
Я встал, не зная, как должно вести себя.
Судья пробежал глазами протокол, перевел взгляд на меня, оценивая рост, галстук и плащ.
— Кем работаешь? — спросил.
— Что? — Я не понял вопроса.
— Кем работаешь?
Я глупо улыбнулся, мгновенно осознав глупость улыбки и глупость гвардейского роста в этой комнате.
— Кем работаешь? — еще раз спросил судья и поморщился.
— Писателем, — ответил я, стараясь напомнить правосудию о предупредительном звонке опера Гаврилова.
Судья замер. Он понял, кажется, “писателем” как издевку. Он молчал бесконечные три секунды, потом впечатал ладонь в стопку протоколов и сказал, как отрубил голову:
— Пятнадцать суток…
Следующие две недели вместо Дома творчества я провел на кошмарных говноочистительных работах, где первые дни, кутаясь в респектабельный плащ, черпаком на длинной ручке выковыривал гнилую жижу из подземной трубы мыловаренного завода. Потом удалось позвонить, и брат принес ватник. Потом жена с животом встречала возле ворот административной тюрьмы на улице Каляева. Предродовое лицо, словно манная каша. И авоська в руке с батонами…
С работы везли в тюрягу часов в пять. В этот час обычно подтягивался народ в ресторан Дома писателей на Шпалерной, располагавшийся в трех сотнях метров от тюряги, и несколько раз мне приходилось прятаться: автобус останавливался на красный свет, и проходившие знакомые могли увидеть. Тут уже речь шла не о стыде. Мое заявление имело ход, и, пока я сидел на “сутках”, его рассматривали, приняв положительное решение в двух инстанциях. Предстояло пройти еще две. Если б узнали про арест, то не видеть бы мне квартиры, как Мэрилин Монро.
Вышел я на свободу посвежевшим на физической работе, знающим, как проносить в камеру сигареты и где прятать хлеб, спавшим на “вертолете”, вкусившим “хряпа” и “могилы”. Судья дал мне вышку. А дал он мне ее за гордую осанку и потому, что гад Гаврилов позвонил куда-то не туда. Жена родила в срок сына, который вырос будь здоров, имеет двойку по геометрии и начинает хамить…
Пока падал социализм, я успел получить двухкомнатную квартиру на Московском проспекте. Теперь бы за нее пришлось платить мешок баксов. Если б вышла заминка с приемом, то… Лучше не задумываться.
Социализм рухнул, и из полковников всех сразу разжаловали в рядовые. Но квартира осталась. От полноты счастья жена сломала замок на входной двери, а внутренние двери оторвала с мясом.
— Как же жить без дверей? — спросил я, еще не ругаясь матом.
— Просто! — воскликнула жена, еще не ругаясь матом тоже. — Будут новые и прекрасные двери!
— Эти тоже были ничего.
— Сравнил жопу с пальцем!
Затем я полетел в Штаты, а жена полетела в ЮАР. В Штатах я бросил пить водку, а в ЮАР жена испугала до смерти львов. Затем она в Индии ела рахат-лукум и отравилась. После разругалась в Штатах (уже матом) с теткой-менеджером, а в заключение злоключений поселилась с сыном в Париже под крышей дома с винтовой лестницы. А квартира продолжала оставаться без дверей. Так прошло почти десять лет. На досуге я красил стены в гнездышке кривой кисточкой, вызывая потоки брани и оскорблений, что уже с трудом можно было квалифицировать как сквалыжность, скорее это было тяжелое бытовое умопомешательство.
— Дорогая, в наше тяжелое и неустойчивое время, когда покупательская способность населения, то есть меня, позорна низка, а потребительские цены на двери, например, недоступны, имеет смысл придерживаться позиции устойчивого консерватизма и не делать вообще ничего.
— Урод ты и ублюдок, козел и садист. Закрой свой вонючий рот! Твоя старшая дочь рассказывала мне, как ты бил ее головой о стенку. Мать, мать, мать, мать!…
— Но, может быть, дорогая…
— Урод ты и ублюдок, козел и садист! Закрой свой вонючий рот! Ничего с тобой быть не может! Пришлось от тебя даже — мать, мать, мать, мать! — убежать в Париж!
Теперь уже и я матерюсь басом, и мы деремся до моей первой крови.
Когда я в третий раз собрался в больницу, мне уже все было по фигу. Какие-то мужики в грязной обуви бродили по квартире, измеряли углы и торговались с женой. Затем жена стала таскать мешки с цементом, мужики задвигали шкафы, а я отправился страдать.
До меня доносились слухи. Приезжал брат и только мотал головой и восторженно вскрикивал. На выходные с отделения почти всех пациентов отправляли на побывку домой, и я тоскливо, опираясь о стены, таскался по пустым коридорам — навстречу брели слепые старухи с нечесаными волосами, а безногая тетка подкарауливала и бесшумно выкатывалась на меня из-за угла в инвалидной коляске. Судьба предлагала подобную участь, и жизнь стала похожа на дешевый триллер или даже на фильм ужасов. Потом по дороге в буфет повстречался Женя, и стало легче. Ему предстояла операция на сердце, и он боялся, не подавая вида.
— Ничего. Разрежут и зашьют. Будешь как новенький. А я неизлечим, как русская история.
Весна, однако, созрела, и солнце перестало жмотиться. Сын, дочь, брат, жена. В разных комбинациях они появлялись и разговаривали. Жена приехала с ведром супа и роняла слезу, глядя на мое шатающееся прямохождение, а когда я неуклюже пошутил по поводу происходящего за пределами моего сознания ремонта, вдруг задергала плечами и проговорила слова, полные психоневрологической правды:
— Как я тебя ненавижу!
Где— то через неделю я заявил брату:
— Все, Александр. Увози меня отсюда.
Сперва брат пробормотал непонятное, а после просто произнес:
— Я тебе не советую. Задержись здесь еще — на сколько можешь.
— Ни насколько не могу.
Прошла еще неделя, и мы поехали.
К больнице привыкаешь и даже начинаешь любить за то, что она такая же, как ты, а мир за воротами другой. Брат погнал машину на юг, и я смотрел в окно на Петербург глазами марсианина. На Московском проспекте мы заехали во двор, и я ступил отечными ногами на заасфальтированную территорию здорового мира. Возле парадной высилась куча мусора, и в ней узнавались некоторые приметы моего еще недавнего быта — пара стульев и чугунная ванна. “Зачем же она ванну-то выломала?” — подумалось вяло. С помощью брата я поднялся на второй этаж.
За дверью мужик в экстазе крушил отбойным молотом стену. Казалось, он добывает уголь, чтобы стать передовиком. Пыль стояла столбом, и я в нее протиснулся, обнаружив двоих молодцов, мотавших, словно фронтовые радисты, провода. Тут же возникла невысокая кабардино-балкарская женщина с ведерком краски и полезла на стену. За женщиной, растолкав мужчин, выбежала жена, обняла, повисла на шее, чмокнула в щеку губами, покрытыми олифой, выпалила:
— Дорогой! Наконец-то! Посмотри, какая прелесть!
Посреди одной из комнат лежали мои трусы-носки, шерстяное пальто, купленное в Париже, всякие бумаги, которые уже нельзя было назвать литературными произведениями, лежала гитара. Все это добро покрывал слой пыли. Стало ясно: от меня на белом свете почти ничего не осталось. Жена вернулась за компьютер писать письмо турецкому султану, а я лег на обломки дивана и осознал себя пустым местом… Кроме ванны, оказался выломанным и унитаз. Жена с сыном уезжали на ночь к такой же сумасшедшей подружке, содержавшей за отсутствием мужа восемнадцать котов и кошек, а я наконец оставался один, мочился в пластиковую бутылку, курил и, можно сказать, плакал.
С утра появлялся какой-нибудь Толя или Петя, и жена говорила им снисходительно:
— Вашу мать, вашу мать, вашу мать, вашу мать!
Они же что-то такое вкручивали насчет невозможности построить итальянский палаццо в старом “сталинском” доме, о подгонках и притирках и иногда исчезали, запивали, не выдержав пассионарной привередливости.
На третий день я вдруг понял: в доме нет книжного шкафа, других разных мебельных принадлежностей, а из кухни исчезли шкафчики, за которые я однажды уплатил во много раз больше, чем они стоили.
— ?
— С книжным шкафом я, возможно, и погорячилась. А все остальное… Да иди ты в жопу! Что я должна перед тобой отчитываться!
Все проходит. И это прошло. Кажется таким мелким, когда знаешь, что завтра идти на войну.
К лету вдруг полегчало, и в день пятидесятилетия я смог даже поболтаться по улице, пока дочь, сын, жена, брат пили чай с мармеладом. В середине июня приехали американские деды, и мы с Дюшей пели песни в деревне Переккюлля для дедов и пациентов-алкоголиков. Холодные тучи ползли поливать дождем, и с моря тянуло холодным сквозняком, но посреди песнопений они вдруг изнемогли, остановились, зашевелились, и на небе загорелось веселое белое солнце. А затем Дюша умер. Перед выступлением в кинотеатре “Спартак”. В бывшем кинотеатре, где теперь клуб и пиво, перед выступлением стал настраивать гитару и — упал, сердце больше не билось. Концерт, конечно, отменили, а бандиты хозяева после недоумевали: “Оттащили б его куда-нибудь в сторонку. Было кому еще на сцену выйти. А так мы на бабки попали!”