Один за другим ученики покидали свои места, и вскоре настала очередь того ряда, где был Бруно. Он отодвинулся, пропуская товарищей; Жорж, проходя мимо, бросил на него удавленный взгляд. Долго стоял так Бруно, совсем один среди пустых скамеек, стоял выпрямившись, вцепившись обеими руками в спинку, глядя прямо перед собой. Ученики третьего класса, возвращавшиеся на свои места, с любопытством смотрели на него, но он сделал вид, что замечает их взглядов. Возможно, оттого, что он впервые отказался причаститься, он вдруг увидел сейчас этот обряд в совершенно новом свете. Он удивлялся, глядя на этих мальчиков, обычно таких шумных, с таким скептическим складом ума, которые сейчас с серьезными лицами группами подходили к амвону, неторопливо опускались на колени и, принимая причастие, послушно высовывали язык. Из всех них один только Шарль проявлял интерес к вопросам религии или хотя бы был просто набожным, и однако, никто не взбунтовался, не улыбнулся даже. Почему они так пассивно приемлют религиозную дисциплину, которой подчинена вся жизнь коллежа? Что это — безразличие, покорность судьбе или лицемерие? Или они уже так сильно подпали под влияние церкви, что не могут допустить и мысли о возможности от него избавиться?
Бруно заметил, что настоятель, продолжая раздавать причастие, то и дело поглядывает в его сторону. Что ответить ему, если монах захочет — а он определенно захочет узнать, почему Бруно не подошел к святым скрижалям? Он готов был сказать правду, но разве настоятель поверит, что нет ни слов, ни причин, которые могли бы объяснить его неверие, что дело, собственно, не в сомнениях, — просто он знает, что не может больше считать себя католиком. Если он сам не очень хорошо понимал, что с ним произошло, то как же он сумеет растолковать это настоятелю? Сказать ему о внутренней потребности, о духовной честности? Настоятель закричит, что это богохульство…
А настоятель тем временем в сопровождении двух служек взошел на амвон. Шарль и остальные одноклассники возвращались на свои места. Бруно смотрел на приближавшихся к нему мальчиков, пристально вглядывался в их застывшие лица и спрашивал себя, что значило для них это таинство, которое они только что совершили. Вид у них был безразличный, угрюмый и сонный. Закрыв молитвенники, которые они оставили раскрытыми на скамейках, юноши погрузились в молитву. Бруно тоже опустился на колени и спрятал лицо в ладонях.
Мертвая тишина воцарилась в часовне. Бруно вспоминал о тех уже отошедших в прошлое временах, когда такие минуты обращения к богу имели для него необыкновенно большое значение. С каким рвением в двенадцать лет взывал он к богу, как хотелось все ему сказать, всем поделиться! В детстве он был очень набожным, и ему казалось, что Христос присутствует во всех его обыденных делах, при самых незначительных его поступках; нередко он мечтал о том, чтобы умереть и поскорее предстать перед богом. Евхаристия открывала перед ним всю глубину таинства; не довольствуясь церковными обрядами, он создал множество своих собственных, очень сложных, за соблюдением которых строго следил: ему казалось тогда, что если погрузиться в молитву и как следует сосредоточиться, то можно услышать голос самого бога. Однако с течением времени эти минуты постепенно утратили свое очарование; в конце концов оно и вовсе исчезло, как и многие другие иллюзии, свойственные детству. Уже несколько месяцев Бруно после причастия закрывал глаза и дремал, уткнувшись лицом в ладони.
Но в это утро какое-то новое, яркое чувство не давало ему впасть в дрему. Нет, это не было восторженное состояние прежних лет, но удовлетворение, гордость от сознания, что он осмелился стать самим собой. Его поступок не только положил конец двусмысленному положению, в котором он находился, — отныне Бруно становился хозяином своих поступков и своей судьбы. Он твердо решил отбросить все, с чем не может согласиться. Правда, он одинок, но зато каким он чувствовал себя свободным, ничем не связанным, готовым дерзать, каким прекрасным и желанным был мир, который католицизм скрывал от него до сих пор!
* * *
Первым, кто заговорил о поступке Бруно во время общего причастия, был Кристиан Блондель. Этот высокий, но еще безусый, костлявый парень, злобный, язвительно заносчивый, происходил из более скромной семьи, чем остальные его товарищи, однако был признанным вожаком класса. Он возненавидел Бруно за то, что тот в прошлом году сделал вид, будто не замечает предлагаемой дружбы, да и вообще принадлежит к тем немногим, кто не признавал его авторитета. Вот и сейчас, когда Кристиан решил устроить «кошачий концерт» на уроке иностранной литературы и до начала занятий распределял роли. Бруно отказался принимать в этом участие. Кристиан немедленно перешел в наступление.
— Всем известно, что ты любимчик Циклопа! — заявил он.
— Просто я не понимаю, — сказал Бруно, — зачем нужно отравлять жизнь этому бедняге. Ему и так несладко приходится!
— О святая душа! Ты, конечно, об этом и размышлял сегодня утром, когда все пошли причащаться, а ты один остался стоять в своем ряду?
Поощряемый смешками товарищей, Кристиан осмелел. Прежде чем отпустить какую-нибудь колкость, он обычно прищуривал свои желтовато-серые глаза, словно кошка, притаившаяся в засаде и готовящаяся к прыжку.
— Мсье немного мучает совесть. Уже сколько дней у мсье тяжело на душе, но он не осмеливается в этом признаться. Надо думать, старый как мир грешок, свойственный всем смертным? — И, подражая настоятелю, пронзительным голосом произнес: — Дитя мое, не забывайте, что милосердие божье безгранично. Вы совершили прелюбодеяние с какой-нибудь девкой?
Вокруг захохотали еще громче. Куртэн, обычно служивший козлом отпущения для Кристиана, решил снискать милость и тоже перешел в наступление. Это был застенчивый тщедушный юноша, трусливый, ничем не примечательный, зато обладавший даром все замечать.
— Эта заблудшая овца уже несколько недель не ходит к исповеди. Тяжела же, должно быть, его вина. Помолимся за него, о братия!
На уроке иностранной литературы, которую преподавал Циклоп, как обычно, стоял гвалт. Усевшись на спинку парты, Кристиан руководил «концертом»; уверенный, что это сойдет ему с рук, так как Циклоп никогда никого не наказывал, он окончательно обнаглел. Поставив в парту портативный приемник, он забавлялся, извлекая из него пронзительный свист. А Грюндель невозмутимо продолжал говорить о Данте, — мертвый, затянутый бельмом глаз придавал особую одухотворенность его желтоватому лицу. Шум немного утих, лишь когда он начал читать длинные отрывки из «Ада». Теперь его слушателям не надо было ничего записывать, и они либо дремали, либо предавались мечтам. Бруно же слушал: Грюндель читал великолепно, с душой, размеренным голосом, который порой становился глухим от волнения. Неожиданно он останавливался и, закинув голову, декламировал на память по-итальянски целые строфы.
Он читал историю Франчески да Римини, когда раздались дикие, оглушительные звуки фокстрота, перекрывшие его голос. Ученики подняли головы. Вне себя, Бруно обернулся. С лица Кристиана слетела насмешливая улыбка: Грюндель сошел с кафедры и быстро направился к нему. Стремительным движением Кристиан приподнял крышку парты, чтобы выключить приемник, но Циклоп опередил его и завладел аппаратом. Пожав плечами, он вернулся на место.
— Приемник конфискован, — сказал он. — Итак, благодаря господину Блонделю я не буду страдать по вечерам от одиночества и смогу немного развлечься. Я не люблю наказывать, но что же делать, господа, если среди вас есть желторотые птенцы, которые на всю жизнь останутся minus habens[2]. Я вынужден обращаться с ними как с детьми и отбирать у них игрушки.
Впрочем, Циклоп скоро перестал сердиться и заговорил о таинстве любви. Класс притих; всякий раз как он произносил слово «любовь», раздавались смешки. Циклоп не осуждал Данте за то, что тот не женился на Беатриче, но и не понимал, как Данте мог вступить в брак с другой женщиной, от которой он, правда, имел четырех детей, но о которой даже не упомянул в своем произведении. Он обвинял поэта в том. Что тот убоялся любви, идеализировал ее, чтобы легче бежать от нее, отказался любить страха перед разочарованием.
— Не правда ли, очень удобно, — заметил он, — с ней стороны — недоступное божество, с другой — послушная мещаночка, которая рожает детей, готовит спагетти и штопает капюшон?
То улыбаясь, то возмущаясь, то одобрительно кивая головой, Бруно слушал Циклопа с возрастающим вниманием. Любовь, приближение которой юноша предвкушал, которую ждал с нетерпением, представлялась ему самым важным на свете.
Весь долгий вечер после занятий, когда полагается готовить уроки, он думал лишь об этом и, чтобы ничто не мешало мечтать, быстро закончил перевод с латинского. Ему особенно нравились хрупкие блондинки с гладкой прической и огромными глазами, и он без конца рисовал их на полях своих тетрадей. Набросав несколько новых профилей, он подпер подбородок рукой и закрыл глаза. Его скамейка стояла около радиатора, от которого в вечерние часы весьма ощутимо исходило тепло. Он размышлял о словах Грюнделя, видел Франческу и Паоло, склонившихся над книгой Ланселота, сердился на Данте за то, что тот сделал из них грешников, долго любовался «Венерой» Боттичелли, неожиданно возникшей перед мысленным взором, — и постепенно сладостное оцепенение овладело им.