Сейчас ей было так стыдно, что она не могла даже извиниться. Она стояла, словно маленькая девочка, не знающая, как загладить обиду, о которой она будет сожалеть всю свою жизнь. Он, однако, снова не заметил ее состояния и продолжал, растерянно хмурясь, покачивать головой.
— Столько лет я хотел повидать этого Гончарова, — сказал он с тихим недоумением, к которому теперь примешивались злость на себя и страх. — И как раз на этот телефонный звонок я не мог ответить, потому что был не в силах пошевелить пальцем. Что со мной будет дальше?
Затем лицо его стало непроницаемым, и она поняла, что на эту тему он больше говорить не будет. Он снова повернулся к лежавшим перед ним расчетам мезонного телескопа. Они уже измялись — так долго он сжимал их в руке.
— В мастерской ждут, чтобы вы одобрили эти расчеты или дали какие-нибудь указания, — сказала она мягко. — Может быть, вы что-нибудь продиктуете мне, пока нас не соединили?
Он несколько секунд тупо глядел на нее, а потом, осознав наконец, что она сказала, ответил:
— Я их еще не смотрел.
Она знала, что он уже целый час смотрит на эти расчеты, но она поняла также, что он хочет остаться один, и молча вышла из кабинета.
Он сидел за своим столом, сцепив длинные пальцы, но под его неподвижностью крылась буря, зажатая в жесткие тиски. Потом ценой невероятного усилия он заставил себя выкинуть из головы страшное воспоминание об этом непонятном духовном параличе. Он аккуратно снял скрепку с бумаг, как проделал это уже час назад, и снова начал вглядываться в слова и чертежи. Через секунду он в отчаянии закрыл глаза, так его сознание опять отказывалось что-либо воспринимать. «Что со мной происходит? — кричал он беззвучно. — Куда все это делось?»
Было время, когда такая проверка очередного эксперимента вызвала бы у него большой душевный подъем. Идеи нахлынули бы на него горячей творческой волной. И хотя его прозрения были теперь бесконечно более точными и острыми, чем прежде, их бесстрастно порождала лишь какая-то внешняя часть его сознания.
В те далекие дни волнующая увлекательность его работы казалась ему настолько само собой разумеющейся, что он ее почти не замечал. Он занялся физикой космических лучей после того, как проблема электронных линий была полностью исчерпана, однако открытие ядерных ливней в атмосфере было еще более заманчивым, и сперва он вложил в исследование их природы всю свою изобретательность и силу воображения — так прежде он занимался физикой атомной бомбы. Освободившись от ненавистной работы, он едва успевал справляться с решениями новых проблем — до того быстро они у него возникали.
Идея эксперимента с пи- и мю-мезонами пришла ему в голову солнечным утром, когда он подводил свой автомобиль к институтской стоянке. Вся картина процесса распада возникла перед его глазами так ясно, что казалось, он мог ее коснуться, а когда он вынул ключ из замка зажигания, в его мозгу уже полностью сложилась схема прибора для этого эксперимента. От волнения и восторга у него перехватило дыхание. Шесть месяцев спустя у него почти так же возникла идея его уравнений диффузии, словно, вытираясь после душа, он внезапно открыл то, что знал всегда, хотя и не сознавая этого.
Благодаря подобным внезапным открытиям в собственном сознании он был всегда необычайно интересен самому себе, потому что, казалось, не было конца фантастическому разнообразию сокровищ, еще скрытых, но вот-вот готовых засверкать перед ним без всякого усилия с его стороны, когда ан этого совсем не ждет. Каждое прозрение требовало напряженной и сосредоточенной работы, потому что нужно было успеть исследовать и проверить его, прежде чем перед ним вдруг вспыхнет новое открытие.
В те дни жизнь была захватывающе интересна. Он работал потому, что страсть к работе не отпуская вела его вперед. Он никогда не задумывался, почему выбрал эту работу и занимается именно ею. Просто все остальное казалось по сравнению с ней пресным и скучным, каждый день, даже неудачный, был волнующим приключением, потому что и разочарования, и восторг он ощущал с одинаковой силой. Что бы ни было сейчас, завтра дела обязательно пойдут лучше. Люди, не имевшие отношения к его науке, не знавшие, как все это бывает на самом деле, учено, напыщенно, а иногда с почтительным трепетом писали, что он слуга человечества, принадлежит к авангарду современного общества, а то еще даже — что он первосвященник чего-то там такого; но ни он сам, ни его коллеги никогда не прибегали к таким выражениям. Ощущение творчества было совсем другим — очень личным, совершенно непередаваемым, и он никогда не отделял это ощущение от самой работы, пока где-то в глубине его сердца они не разделились сами собой, когда яд, медленно распространявшийся с момента шока, вызвал духовный паралич. Кошмарная картина снова встала перед навеки испуганными, остановившимися глазами и открытым в изумлении ртом, картина, никогда не исчезавшая из его памяти, — пораженное молнией дерево, половина которого по-прежнему зеленеет, а другая в одно жгучее мгновение превратилась в ничто. Творческие мысли стали приходить все медленнее, все реже, и теперь в них уже не было радости — наоборот, они приносили с собой грусть.
Теперь он был похож на человека, который больше не ведает жара любви, но совершает ее акт так умело, что каждую секунду женщина чувствует и удовлетворенность и томление, пока наконец, искусно вызванная мука не перейдет в экстаз, а сам он все это время, несмотря на свою мастерскую технику, не испытывает ничего, кроме последнего холодного взрыва ощущений, не лучше и не хуже тысячи изведанных прежде.
Вот это отсутствие страсти и было самое худшее — хуже, чем пустота в сердце: само онемение становилось болью. Он тосковал по новым идеям и палящему биению жизни. Он в пятый раз отложил расчеты, оттягивая решение с часу на час, со дня на день — до того времени, когда в нем вновь пробудится прежняя страстная заинтересованность. Как страшно было думать, что этот холод останется в нем до конца жизни! И он вел свирепую внутреннюю борьбу против удушающего равнодушия, за возвращение прежнего великолепия чувств.
Он вел эту борьбу без всякой жалости, потому что нельзя было терять ни минуты: эта оледенелость пугала его даже не сама по себе, хотя она тоже была страшна; больше всего он боялся, что она — только прелюдия к полному мраку, к тому времени, когда в его мозгу не будут пробуждаться и самые банальные идеи, а тогда бороться уже будет поздно. Тогда он станет живым мертвецом.
Нет, он не хотел сдаваться. Он заставлял себя продолжать работу сохранять внешнюю форму своей творческой жизни. Он никогда не жаловался и ни разу — если не считать единственного срыва, свидетельницей которого оказалась Мэрион, — даже намеком не обмолвился о том, как иногда застывает его сердце. Но прячась за этим фасадом, он брел наугад по дням своей жизни, словно блуждая в незнакомом лесу, и тщетно ждал какого-нибудь знака — пусть самого незаметного, какого-нибудь звука — пусть самого слабого, который вывел бы его назад, к ясности. Вновь и вновь его постигало разочарование, но твердое решение не уступать поддерживало его, как стальная опора. Сейчас все его сознание, все его нервы были настроены на приезд Гончарова, словно этот человек, которого он никогда не видел, чьего голоса ни разу не слышал, чья жизнь, вкусы и характер были ему совершенно неизвестны, уверенно шел к нему через густую чащу, — и этой встрече было суждено его воскресить.
В каком-то отношении этот незнакомец стал для него самым близким человеком на свете, потому что, поставив свой важнейший эксперимент, Ник узнал, что почти в ту же самую минуту почти на противоположной стороне земного шара к этому человеку пришло точно такое же озарение. Ника поразило своеобразие мышления этого человека: сам он отбросил сотни возможных вариантов своего прибора, прежде чем выбрал тот, который мог лучше всего проверить его теорию, но этому человеку пришел в голову еще один вариант, такой же новый, такой же точный и в то же время основанный на принципах, о которых Ник даже не подумал. И когда Ник после двух лет напряженной работы получил один результат, Гончаров опубликовал чуть-чуть иной. И все же, как бы ни были различны миры, в которых жили эти два человека, как бы ни были различны оттенки истины, которую они открыли, между ними оставалось то общее, что позволит им, когда бы и где бы они ни встретились, без всяких предисловий приступить к подробному обсуждению того, что для обоих важнее всего на свете; правда, Ник не представлял себе, как может эта встреча вызвать столь необходимое ему чудо, но все это время ветры интуиции свистели в его ушах, крича, что именно так и будет.
Неожиданный телефонный звонок из Кембриджа мог означать что угодно — и то, что встреча произойдет строго в намеченный срок, и то, что приезд русской делегации вообще отменяется.