— В вашем отце, Матвей, погиб настоящий артист.
Опять улыбается, нервно:
— Да не совсем.
Не совсем настоящий или не совсем погиб? Очевидно, и то, и то.
Заметная фигура была — Дюк. Старое все любил, не только стишки — статуэтки, тарелочки, — называл их «пресуществлением духа», с гордостью рассказывал про дядю родного — тот не эвакуировался из Ленинграда, боялся: вернется, а квартиру разграбили. «Я не сторонник патефонно-чемоданной культуры», — вот так, помер с голоду дядя, но ценности фамильные сохранил.
Монархизм, естественно, юдофобия, но тоже — широкая, необычная: нет, это он не всерьез, эпатаж, интересничает старик. У него ведь жена еврейка. — Кто, Нина Аркадьевна? Нет, Нина Аркадьевна не еврейка.
Вот эту самую Нину Аркадьевну, жену его, третью и последнюю, не могу вспомнить. Что-то стертое, извиняющееся. Нас — такая была кругом скука! — привлекали люди яркие, с брызжущей, пенящейся духовностью, пусть не без некоторых, так скажем, моральных изъянов. Дюк женился на ней — тихонькой аспирантке — что называется, как честный человек, тоже передавали шепотом.
Сам он однажды мне сообщил, что в каждый период жизни Бог посылал ему спутницу, наиболее к данному периоду подходящую. Во как, Бог. Это уже, значит, восьмидесятые, самый конец. Раньше мы о Боге от Дюка не слышали. И религию он себе подобрал — с затеями. Католик восточного обряда, что-то такое, или наоборот, не разбираюсь я в этих делах.
А потом та история всплыла, давняя.
В сорок девятом году Дюк учился в аспирантуре нашего родного Ленинградского университета имени товарища Жданова. Соображаю: могло так быть?
— Какого года отец? — спрашиваю у Матвея.
— Двадцать пятого.
Ну, да. И была у них на филфаке группка поэтов — громко сказано — студентов, мальчиков, от семнадцати до двадцати. Филологи, лингвисты, как тогда говорили, — языковеды. Живут себе и пописывают, как бы не замечая, что есть советская власть. Та не любила подобного к себе отношения, с большими была капризами.
Началось с глупости, мелочи, со стенгазеты. Мальчики тиснули в нее стишки. Дюку и некоторым другим не понравилось. Тяга к экспериментам, безвкусица, все через край. А у Дюка — вкус. Импозантный молодой аспирант: любит, умеет выступить, красноречив. И внешность. Дюк и выступил — не в курилке под лестницей, на собрании. Использовал термин «группа»: группа такого-то, по имени старшего и самого плодовитого из ребят. Само так вышло. Группа молодых филологов. В составе шести человек. Между прочим блеснул выражением: «Русский язык — не язык филологов и языковедов, но язык Пушкина, Гоголя и Толстого». Убрали стенгазету, все вроде как успокоилось.
Но через год-полтора мальчиков взяли, всех. «Антисоветская группа такого-то», «группа шести» — как в воду глядел наш Дюк. На следствии мальчики друг друга, как водится, оговорили, но основой дела послужило некое заявленьице, как оказалось — его, Дюка. Выступить на факультетском собрании показалось ему недостаточно. Или же испугался: тогда уже, видно, боялся всего. «Жизнь — как рифма, никогда не знаешь, куда заведет», — от Дюка своими ушами слышал. Вот и написал куда следует — в рифму к сказанному на собрании.
Мальчикам дали по восемь лет, отсидели по пять, вышли. Поэтом не стал ни один, так что, можно сказать, Дюк оказался прав в смысле размеров их дарования. Об истории своего ареста мальчики помалкивали, до времени. А году в девяностом про это все взяла да и напечатала одна газетка, университетская: так сказать, печальные страницы истории ЛГУ.
Дюк ответил письмом в редакцию. Эпиграф придумал: «Всяк человек ложь».
Да, писал Дюк, его вызвали, дал слабину, подтвердил показания ребят, те ведь дали признательные показания. Тогда мы не знали того, что знаете теперь вы, молодежь. Следствие велось с применением недозволенных методов, но и он не снимает с себя ответственности. Выступление его — трагическая ошибка, но стишки действительно были так себе — удостоверьтесь. Перепутал творческий семинар с собранием, ибо жил — и живет — в мире созвучий, идей, рифм. Между прочим, не раз подвергался гонениям: на очередном таком сборище его самого разнесли — за аполитичность. И главное: теперь, когда ему приоткрылась истина, он сам себя судит судом своей веры, совести, значительно более строгим, чем суд публичный, общественный.
Разоружился — вроде бы, дальше некуда.
Но тут уже кто-то из бывших мальчиков не поленился, добыл свое дело, и стала гулять по рукам копия заявления — в органы, того самого. Красивый, опознаваемый почерк. Пушкин, Гоголь, Толстой — Дюк и тут порассуждал о классике.
Стыдно нам стало. Все же — один из нас. Перестали мы ходить к Дюку, даже настоечки нам его разонравились. А он взял и уехал в Москву. Передавали: ради Матвея, сына.
В Москве встретились — раз или два, на чьих-то похоронах. Дюк охотно ходил на похороны, даже не очень близко знакомых ему людей. Выглядел бодрым, подтянутым. Говорил у гроба и на поминках, иногда — первым, когда никто не решался начать. Помнится, на похоронах одного поэта он высказался в том духе, что не стоит, мол, горевать: поэты всегда умирают вовремя, когда их работа завершена. «Правильно, — заорал один полоумный, тоже из пишущей братии. — Нас ничем не убьешь, если мы написали не все, что должны были! Стреляйте, сажайте нас!» Такое воспоминание.
Кажется, я Дюка тогда и видел в последний раз. Он к себе звал, но в Москве у меня друзей много. В сто раз лучше, чем Дюк. А потом я уехал.
Знает ли Матвей историю ленинградских мальчиков? Без сомнения. То-то фамилию поменял. А поинтересней была фамилия, прямо скажем, чем Иванов. Все он знает. И как справляется? Интересно было б копнуть поглубже. Но — приходится быть деликатным.
Темновато стало, надо бы включить свет. В комнате выключатель сломался, руки никак не дойдут починить. Мы переместились на кухню, тут еще ничего.
Неизвестно, пересечемся ли мы снова с Матвеем. Говорю напрямик:
— Вам следует простить своего отца. Все кончилось. Понимаете? Все прощены одним фактом существования в нашем милом отечестве. У всех у нас рыльце в пушку, как минимум.
Матвей поднимает на меня глаза:
— Кто я такой, — говорит, — чтоб прощать или не прощать? И потом — разве кто-нибудь у кого-нибудь попросил прощения?
И уходит в комнату за своей курточкой.
— А на похороны поедете? — кричу ему. — Я своего папашу хоронить не ездил. Ни визы, ни денег не было. Как говорится, пусть мертвые хоронят своих мертвецов.
Он уже почти что в дверях:
— Знакомство с Писанием очень выручает, да?
Что за юноша?! Не ухватишь. Но вообще-то он прав: хватит копаться в этой помойке. Поменял фамилию — и проехали.
Как-то не хочется ставить на этом точку. Тем более — я нигде не бываю и ко мне люди приходят редко. Матвей ведь, помнится, шахматами увлекался? Говорит: в позапрошлой жизни. Молодой человек еще, а уже позапрошлая жизнь. Я об этом пишу в своей монографии.
Лежали у меня где-то шахматы. Может, сразимся? Меня и любителем назвать нельзя: так, мог партийку-другую сгонять в компании. Но с этим юношей у меня положительный счет.
Было ему лет восемь, секция при Дворце пионеров, не терпелось взрослого обыграть. Я умею выигрывать у… чуть не сказал — «фраеров». Один раз. И его тогда обыграл. Он фигуры опять расставляет, а я говорю:
— Стоп. Хорошего понемножку. Вторую, и третью, и десятую ты у меня, деточка, выиграешь. Но я их не стану с тобой играть.
Он собрался расплакаться: подбородок дрожит, бровки домиком. Но справился, молодец.
Я потом с несколькими ребятишками такой фокус проделывал.
Напоминаю ему историю наших встреч — естественно, прикидывается, что забыл. Спрашиваю:
— Не хотите ли отыграться? Я достану шахматы, кофе сварю, включу свет.
— Нет, — говорит. — Пусть останется все, как есть. Я пойду?
Ленинград — столица советских шахмат. Во Дворец пионеров, в секцию, отводит Матвея мама, потом он туда ходит сам. Здесь учились великие — чемпионы мира, гроссмейстеры. Портреты их висят в коридоре и в учебных комнатах, и когда кто-нибудь из великих не возвращается с Запада или эмигрирует, то портрет его снимают, а имя становится запретно-сладким. Дети спрашивают у тренера: как вы относитесь к поступку такого-то? — Тот отвечает: как и все вы. — Советски настроенные ленинградские мальчики в начале восьмидесятых уже почти не встречаются.
На шахматах настояла мама. Она видит в них шанс куда-нибудь вырваться. Настаивать особенно не пришлось: отец поглощен работой, он мало интересуется сыном. А шахматы — занятие тихое, Матвей не будет мешать отцу. В шахматы можно играть до глубокой старости, шахматистов стали первыми выпускать из страны, почти никто из них потом не подвергся репрессиям. Такие вещи тоже учитывались, у всех кто-нибудь да сидел: врач — и в лагере врач, музыкант — везде музыкант, можно выступать в самодеятельности. Но к музыке способностей не оказалось.