Только тогда?
Или недостаточно, что люблю тебя?
Люблю!
Может, та ночь, та короткая ночь научила меня любить тебя, тебя, не кого-то другого, тебя желать и отдаваться тебе, отдаваться так, чтобы и ты мне отдавался, и знать, почему — потому что я стала женщиной.
А если нет? Если бы никогда не стала женщиной?
Любил бы ты меня? Желал бы меня? Или искал бы других — без любви, без тепла, без близости, только на один раз.
Старились ли бы мы вместе, продолжая любить друг друга?
А ты спрашиваешь, что было тогда.
Как будто это важно. Может, ничего и не было. И не было, ничего не было, никого другого не было, только ты один — всю жизнь. Так зачем спрашивать?
Потому что та птица, та синяя птица показалась и исчезла, пролетела и скрылась в кустах на том берегу реки? Синяя птица, которая так редко показывается, которая приносит счастье. Которой, говорят, и нет вовсе. Но если увидел — будешь счастливым.
И стоим мы вдвоем, обнявшись, на холме, у берега реки, и река несет свои воды, и кустарник шуршит, дразнится, что поймал синюю птицу и спрятал от нас, едва показав, чтоб знали, что она есть, что летает под небесами и над реками синяя птица счастья.
Вот, посмотрели друг на друга, улыбнулись друг другу, увидев эту птицу, и еще крепче обнялись.
Так зачем еще спрашивать, Боже мой, ну зачем еще спрашивать, что было так много лет назад?
Может, синяя птица тебе соловья напомнила? Но ведь соловей — серая, маленькая, некрасивая пташка, пролетит мимо без своих трелей — и не приметишь.
Как тогда, в ту короткую ночь, когда мы бродили по серому, серебряному бору в лунном свете и никакой птицы не видели.
Соловьев слушать надо.
Это правда, что в самую короткую ночь года их трели восхитительны.
Мы шли всей компанией, разбредались, шли, не останавливаясь, в светлых лунных сумерках, как во сне, и я не знала, нет, не понимала тогда, так ли все на самом деле, таким ненастоящим было все вокруг, как в сказке, потому что он обнял меня, нет, обхватил, нет, окутал, как те соловьиные трели, как не чувствуешь обнимающих рук, только знаешь, что они есть, хоть не знаешь, прикоснулись ли они к тебе… или прикоснулись?
Соловьиные трели обняли меня его руками, как покрывалом, оторвали от земли и унесли в неизвестность, в которой не было ничего больше, только он один, единственный, близкий, как ты сам себе, и я впервые в жизни ничего не стыдилась, нагая, потому что была нагая, потому что всей своей кожей чувствовала его, тоже нагого, совсем нагого, хоть оба мы были в одежде.
И я стала женщиной.
Почему каждой складкой кожи чувствовала его губы, его тело, если мы стояли не шевелясь, не двигаясь и даже, может, не касаясь друг друга?
Или соприкоснулись?
Ты не помнишь?
Разве все было не так?
Ведь после того любила тебя, не стыдясь, разве не знаешь, ведь знаешь. Любила, люблю и буду любить, если вдруг не оттолкнешь, позабыв через столько лет ту ночь, такую короткую, как сказка, как синяя птица, которая пролетела и пропала, и ведь неважно, что пропала, важно, что показалась нам, что увидели ее оба — мы оба — тогда и теперь, на этом речном берегу, стоя обнявшись.
Так что ж ты все спрашиваешь, что было когда-то.
А было ли?
Может, никогда не было.
А если было — действительно ли было.
Вот и не спрашивай ничего. И ладно. Не спрашивай, и я тебя не спрошу.
Зачем?
Когда ты со мной, соловьи заливаются.
Ты не знал?
Столько лет — и не знал.
Разве не с тобой мы брели в бору той ночью?
Неважно…
Неважно.
Сядем здесь, на взгорке, и будем смотреть на воду реки. Какой мощный поток, правда? Вон там, — видишь? — как всплеснуло на самой стремнине! Какая огромная рыбина, какая сильная!
И мы — как эти воды.
Ты же не бросишь меня, не уйдешь.
Или уйдешь?
Оставишь меня одну, одинокую и любящую?
Нет, нет, не говори ничего. Я и не спрашиваю, я просто так…
Посидим молча, поглядим на воду, и не говори ничего, тссс…
Тссс!
Слышишь? Ты тоже слышишь? Вправду слышишь? Или мне только кажется?
Соловей поет!
Соловей поет…
Соловей поет.
На нем была твердая шляпа с узкими полями, конусом поднимавшаяся кверху. Когда-то она, наверное, была зеленой. Лента на шляпе была широкая, непонятного серовато-черного цвета, а тулья старательно вдавлена, так что получалась неглубокая ямка овальной формы. Короткое пальто с широкими, глубоко вырезанными отворотами, большими карманами, подпоясанное широким ремнем, вроде бы сидело ладно, красиво, но было потертым, испачканным, выцветшим.
Я посмотрел ему в глаза.
Они тоже были выгоревшие, поблекшие.
Что ему нужно? Зачем он пришел?
Вспомнилось, как прозвучал дверной звонок, когда он пришел. Так коротко и несмело, что я подумал — в самом деле звонят или мне только послышалось?
— Это я, — сказал мужчина, — ваш друг просил зайти. Да, да, насчет пианино. Я настройщик, — он беспокойно топтался на месте. — У меня было много работы, не мог прийти раньше. Никак не мог. Очень прошу извинить меня, — он так кланялся, словно был виноват, что пришел.
Я механически протянул руку. Он схватил ее своими длинными гибкими пальцами и снова низко поклонился.
— Очень приятно, очень приятно.
Голос у настройщика был высокий, женский.
Я выдернул руку из его костлявой горсти и отвернулся. Я не терплю покорности и мужчин, у которых тембр голоса похож на женский.
— Вот пианино, — показал я ему. Взял газету и уселся в другом углу комнаты.
Он тут же приблизился к инструменту и стал его ощупывать.
— Вы, наверное, играете? — спросил он с улыбкой.
— Нет, конечно, — неохотно ответил я. Меня раздражало каждое его слово, каждое движение. Но все же я добавил: — Я актер.
— Извините, — поклонился он. — Теперь люди совсем другие, совсем другие. Трудно, да, да, трудно теперь отличить пианиста от актера и профессора от рабочего. Извините…
Он жалобно посмотрел на меня, словно опять в чем-то провинился.
Я углубился в газету.
Я знал, что будет дальше: мастер ощупает инструмент с боков, подергает струны и заломит такую сумму, что только держись.
Но мастер молчал.
Он пытался играть Бетховена. Но пианино было настолько расстроено, что он тут же прервал игру и принялся разбирать инструмент.
Он молчал.
— Сколько будет стоить? — не выдержал я.
Он ответил не сразу.
— Видите ли…Трудно сказать. Я должен сначала все осмотреть. Извините, я хотел бы его разобрать, если, конечно, вы не возражаете. Потом посчитаю. Я оцениваю работы по прейскуранту.
Я внимательно посмотрел ему в лицо. Это лицо должно было быть хитрым, круглым и жирным.
Его лицо было худое и длинное. Длинные прямые морщины от глаз до подбородка делали его еще длиннее. Глаза на выкате, хоть и поблекшие, смотрели остро и были закрыты для постороннего взгляда, а крупный нос с горбинкой никак не сочетался с его мягкими, вкрадчивыми движениями. И что самое странное — его длинный и тонкий затылок совсем не был гибким, он прочно, как кол, прирос к голове и плечам.
Я пытался вспомнить, как он кланялся, и теперь мне казалось, что так кланяется человек, если что-то давит или тянет спину.
Своим тонким, писклявым голосом мастер говорил сначала со мной, а потом начал сам с собой. И ему, видно, было неважно, слушаю ли я. Скорее всего, он и сам себя не слушал.
— Только настроить инструмент — это мне не нравится. Нет, не нравится. Это не работа. Это простая, несложная забава. Мне нравится из сломанного, никому не нужного инструмента сделать хороший, вот что мне нравится. Новый сделать! Да…Молоточки совсем разболтались. Ладно… Подушечки моль съела. Дочиста съела. Хм… Ага, резонатор лопнул… В двух местах. Очень хорошо.
Время от времени он умолкал, замирал, и только его длинные сухие пальцы шевелились в воздухе, как бы что-то выстукивая. Через мгновение он вздрагивал и снова брался за работу.
— Нет, настроить любой может. Это простая, несложная забава. Мне нравится из сломанного инструмента хороший сделать, вот как.
Его высокий голос больше не раздражал меня, скорее, веселил, и я не спускал с него глаз.
Когда он снова замер, шевеля пальцами в воздухе, я рассмеялся.
— Что вы там делаете? Играете?
Он всем телом вздрогнул и снова замер, казалось, сам повис в воздухе. Потом обернулся ко мне — затылок его и теперь оставался неподвижным. Настройщик смотрел сквозь меня вдаль.
Но вскоре глаза его снова стали тусклыми, усталыми, мастер поклонился и сказал:
— Простите… Наверное, я…
Он стал двигать пианино.
— Мне надо с той стороны осмотреть резонаторы, — бормотал он, — с той стороны будет лучше видно.
Мне почему-то казалось, что это совсем не обязательно, но настройщик говорил, обращаясь к стене и упершись плечами в бок инструмента.