В силах ли хрустальная печать, которая принадлежит только ему, воссоздать впечатление от независимости этой кантаты, завораживающей и приводящей в смятение?
Маэстро Атлан-Феррара бросил взгляд на печать, отправляясь на вечер в свою честь, организованный Зальцбургским фестивалем.
Печать, до сих пор такая прозрачная, внезапно покрылась нечистыми пятнами.
Какая-то пирамидальная фигура, мутная и грязная, похожая на бурый обелиск, вдруг стала прорастать из центра кристалла, бывшего еще только что чистым, как слеза.
Это было последнее, что заметил маэстро перед выходом на концерт в его честь, где должны были исполнять «Осуждение Фауста» Гектора Берлиоза.
Возможно, это был обман зрения, уродливый мираж в пустыне его одинокой старости.
Когда он вернется домой, этот темный обелиск уже исчезнет.
Как облако.
Как дурной сон.
Будто догадываясь о мыслях своего хозяина, Ульрике из окна смотрела, как он, еще высокий и с благородной осанкой, хотя и одетый в теплое пальто в разгар лета, удаляется по направлению к реке; она не двинулась с места, пока не убедилась в том, что старик в своем движении достиг – так представилось экономке – некоей точки, откуда он уже не мог вернуться и нарушить тайный замысел верной служанки.
И тогда Ульрике взяла хрустальную печать и положила ее в подол своего передника. Затем она посмотрела, хорошо ли она завернута, и быстро сняла передник.
Экономка направилась на кухню и там, недолго думая, положила завернутую в передник печать на грубый деревянный стол, испачканный кровью от разделки мяса, и в исступлении начала колотить ее скалкой.
Лицо служанки осветило нездоровое возбуждение, вылезшие из орбит глаза неотрывно смотрели на предмет, вызвавший у нее такую ярость, словно она хотела убедиться, что печать разлетелась на осколки под бешеными ударами мощной и крепкой руки Толстухи. Косы ее расплелись и мотались седыми патлами.
– Сволочь, сволочь, сволочь! – выплевывала она сквозь зубы все громче и громче, постепенно перейдя на крик – хриплый, странный, дикий, трепещущий и скорбный.
Вопите, вопите от ужаса, войте, как ураган, войте, как дремучий лес, пусть рушатся скалы и бурлят горные потоки, кричите от страха, потому что в этот самый момент по воздуху проносятся черные кони, умолкает звон колоколов, гаснет солнце, скулят собаки, дьявол владеет миром, мертвецы встают из могил навстречу темному воинству, несущему проклятие. Кровь потоком льется с небес! Кони, быстрые, как мысль, незваные, как смерть; это призрак, стучащий ночью в нашу дверь, невидимый зверь, царапающий наше окно, вопите, ибо это наша жизнь! МОЛЬБА О ПОМОЩИ: вы просите милости у Святой Девы, но в глубине души знаете, что ни Она, и никто другой не в силах вас спасти, все обречены, зверь преследует нас, крылья ночных птиц задевают лицо; Мефистофель сошел на землю, а вы поете, словно хор в оперетке Гилберта и Салливана!.. Одумайтесь, вы же исполняете «Фауста» Берлиоза, и не для того, чтобы понравиться, произвести впечатление или даже взволновать – вы поете, чтобы внушить ужас: вы птицы, несущие зловещее предзнаменование: нас лишат родимого гнезда, выцарапают глаза, вырвут язык, а теперь отвечайте, в ужасе цепляясь за последнюю надежду, кричите Sancta Maria, ora pro nobis,[4] это наша земля, и любому, кто посягнет на нее, мы выцарапаем глаза, сожрем его язык, оторвем яйца, размозжим голову, разорвем на части и скормим его кишки гиенам, сердце – львам, легкие – воронью, печень – кабанам, а задницу – крысам; кричите, выплескивайте свой ужас и свою агрессию, защищайтесь, ведь дьявол не один, не поддавайтесь на обман, сейчас он воплотился в Мефистофеля, но у него разные ипостаси, дьявол в нас самих, в беспощадном слове «мы», это гидра, не ведающая сострадания, дьявол – бесконечное мироздание, попробуйте выразить это, поймите непостижимое: Люцифер – это бесконечность, низвергнутая на землю, изгнанник с небес на островок посреди безграничной вселенной, такова божья кара: ты будешь беспредельным и бессмертным на земле, предельной и смертной; но вы, стоя сегодня на сцене «Ковент-Гарден», пойте так, словно вы единомышленники Бога, покинутые им, кричите, как кричал сам Бог, когда его любимый эфеб, светлый ангел, предал его; и тогда Бог – что за мелодрама эта Библия! – плача и смеясь, послал в мир дьявола, чтобы тот на смертной земле сыграл трагедию низвергнутой бесконечности: пойте, как свидетели Бога и демона, Sancta Maria, ora pro nobis, кричите «хас, хас Мефистофель», изгоняйте дьявола, Sancta Maria, ora pro nobis, пусть рогатый хрипит, пусть звонят колокола, пусть обнажится суть вещей, толпа смертных приближается, станьте хором, сами станьте этой толпой, легионом, чтобы ваши голоса заглушили звуки взрывов; мы репетируем без света, в ночном Лондоне, под непрерывными бомбардировками Люфтваффе стаи черных птиц сеют смерть, кровь льется рекой, боевая конница дьявола несется по черному небу, зловещие крылья задевают наши лица – почувствуйте! Вот это я и хочу услышать – хор голосов, заглушающий взрывы, не больше и не меньше, Берлиоз этого заслуживает, вы же помните, я сам француз, aller vous faire miquer![5] Пойте, пока не смолкнут бомбы Сатаны, я не успокоюсь до тех пор, пока этого не добьюсь, – вы понимаете? – и покуда взрывы бомб там, снаружи, перекрывают голоса здесь, внутри, мы так и будем продолжать репетицию, allez vous faire foutre, mesdames et messieurs,[6] пока не свалимся от усталости, пока роковая бомба не попадет в наш концертный зал и не оставит от нас мокрое место, и пока мы вместе, вы и я, не победим какофонию войны диссонирующей гармонией Берлиоза, а он не хочет выигрывать никакую войну, а всего лишь хочет утащить нас в ад вместе с Фаустом, потому что ты, ты и ты, и я сам – мы продали нашу общую душу демону; скулите, как дикие звери, впервые увидевшие свое отражение в зеркале и не понимающие, что это они сами; завывайте, как привидение, которое ничего о себе не может вспомнить; кричите, как если бы вы вдруг заметили, что каждый из вас отражается в зеркале моей музыки как злейший враг, не антихрист, нет, а анти-я, антиотец и анти-мать, анти-сын и анти-любовник, чудище с когтями, вымазанными в дерьме и гное, который жаждет запустить лапы нам в задницу и в рот, в уши и в глаза, проникнуть в наш мозг, отравить своим смрадом разум и сожрать наши мечты; кричите, как заблудившийся в лесу зверь зовет своих сородичей, кричите, как птицы, отгоняющие врага от гнезда!..
– Глядите на чудовище, которое и вообразить невозможно, не чудовище, а брата, члена семьи, который однажды ночью открывает дверь, насилует нас, убивает нас, поджигает родимый дом…
В то мгновение, во время вечерней репетиции «Осуждения Фауста» Гектора Берлиоза 28 декабря 1940 года в Лондоне, маэстро Габриэлю Атлан-Феррара захотелось закрыть глаза и вновь испытать то ощущение подавленности и, вместе с тем, спокойного удовлетворения, которое возникает после проделанной утомительной работы: музыка уже независимо придет к людям, сидящим в зале, хотя все здесь зависит от безраздельной власти дирижера, его права требовать послушания. Довольно жеста, чтобы установить его власть. Рука, обращенная к ударным, чтобы они готовились возвестить о вступлении в ад; к виолончели, чтобы она снизила тон до любовного шепота; к скрипке, чтобы та изобразила внезапный испуг; к рожку, чтобы резким диссонансом прозвучал призыв к мужеству…
Ему захотелось закрыть глаза и ощутить течение музыки как течение огромной реки, чьи воды могли бы унести его далеко отсюда, от конкретных обстоятельств, из этого концертного зала, из вечернего Лондона времен войны, когда с неба непрерывным дождем сыплются немецкие бомбы, а грозная красота музыки мсье Берлиоза одерживает победу над фельдмаршалом Герингом и самим фюрером, словно говоря ему: ужас, который ты сеешь, ужасен, он лишен величия, это жалкий ужас, потому что ты не понимаешь и никогда не сможешь понять, что жизнь, смерть и грех подвластны лишь нашей собственной бессмертной душе, а не твоей жестокой преходящей силе… Фауст подобен маске незнакомца на лице человека, который сначала и не подозревает, что на нем маска, но потом смиряется с ней. И это его триумф. Фауст вступает на территорию дьявола, будто возвращаясь в прошлое, в забытый миф, в первобытный страх, чьим творцом был не бог, не дьявол, а сам человек; Фауст одерживает победу над Мефистофелем потому, что он смог обуздать свой страх – земной, приземленный, заземленный – и, несмотря на все совершенные ошибки, осознать свое место на этой земле людей.
Маэстро захотел закрыть глаза и как следует осмыслить все, о чем он думал, сказать все самому себе, чтобы слиться, превратиться в одно целое с Берлиозом, с оркестром, с хором, с великой и непревзойденной музыкой, воспевающей демоническую силу человека в тот момент, когда человек обнаруживает, что Дьявол не имеет конкретного воплощения – Хас, хас, Мефистофель! – это гидра, которая живет в каждом из нас – хоп, хоп, хоп. Атлан-Феррара хотел даже отречься – или, по крайней мере, поверить, что отрекается – от той абсолютной власти, которая превращала его, молодого, но уже знаменитого европейского дирижера Габриэля Атлан-Феррара, в безусловного диктатора для целой группы людей; власть эта не тешила тщеславие или гордыню, это было бы позором для дирижера, а избавляла его от греха Люцифера: в своем театре Атлан-Феррара был маленьким Богом, отрекающимся от своей власти ради искусства, которое принадлежало не ему – или не только ему, – но прежде всего создателю, Гектору Берлиозу; он же, Атлан-Феррара, был как бы проводом, всего лишь проводником, интерпретатором Берлиоза, но, в любом случае, олицетворял власть над всеми подчиненными ему интерпретаторами. Над хором, солистами, оркестром.