— Гостиничные спальни, — говорит она мне, — это же курам на смех.
На экране Опра беседует с людьми, пережившими удар молнии.
— Знаете, я где-то слышала одну подробность, — говорит Опра. — Скажите, исходя из вашего опыта: это правда, что человек, в которого — или в которую — ударила молния, будет до конца жизни мучиться ОТ ЖАЖДЫ? Это правда так?
— Ладно, сойдут, — говорит Мойрэ. — Извините, что припоздала.
И начинает натягивать колготки со спущенными петлями.
Я вхожу в дверь — Стивен улыбается с такой яростью, что даже лошадь бы испугалась.
— Где ты была? — спрашивает он.
— Моя бы воля, была бы я на Крите, — отвечаю я.
— Где ты была?
— Все нормально, — отвечаю я. — Это так, один мой знакомый. Иногда судьба с ним сводит.
Квартира выглядит так, будто уже неделю, как померла, между раздернутыми шторами маячит оголенный сумрак, мебель расползается по углам в полутьме. Моя рука проскакивает мимо выключателя — съехал, подлец, с насиженного места. Давлю на выключатель — ноль реакции. Стивен вывинтил лампочку из патрона.
Я обхожу комнаты, и шаги мои звучат так, словно доносятся с того света. Ни одной лампочки не осталось. Весь дом парит в воздухе, наэлектризованный и пустой, и осиротелые патроны капелька за капелькой подмешивают к вечернему полусвету ток.
Ничего не поделаешь — я присаживаюсь, пробую зареветь и обвинить во всем Стивена. Потому что все мы должны прорваться — как получится, любым путем.
Стивен приготовил мне ужин — весь белый-белый. И то ладно — хоть тарелку легче разглядеть. Я ем при свете телеэкрана, с отключенным звуком. В урочный час, как обычно лишь благодаря чуду, в комнату врывается «Рулетка Любви»: сухопарая, безмолвная и перевозбужденная. Всякий раз, когда я поднимаю глаза на экран, Мойрэ из Донникарни разглядывает собственные ноги, точно неродные. В студии, день назад это была довольно-таки смачная программа, но сейчас, мерцая в кинескопе, одинокая, без аплодисментов, она выглядит вяло-непотребной и неуместной, точно отбивающая чечетку старуха или собака, при гостях насилующая кресло.
— Полетела на суд к Боженьке, — говорю я то, что всегда говорю на финальных титрах. Вероятно, только ради этого я и вляпалась когда-то в наше телебезобразие.
Я засыпаю на диване. Во сне я вижу сон. Во сне я вижу глубочайший сон без сновидений — сон, после которого все будет иначе. Кажется, среди ночи меня будит Стивен. В руках у него свеча. Вещание на сегодня закончено, и на всю комнату сияет таблица настройки.
Утром я еду в Киллэрни — снимать Мойрэ.
— Сделай вид, будто солнечно и жарко, — говорю я. — Повеселей, — говорю я. Приказываю ей столкнуть избранника в бассейн. Приказываю ей немножко посверкать ножками.
Потому что работа в «Рулетке Любви» из кого хочешь выбьет интеллектуальный снобизм. Большинство наших — не на своем месте. Соучастие в «Рулетке Любви» они воспринимают как пятно на репутации. Но у меня на такие сантименты времени нету. По мне, все, что не вызывает стыда, гроша ломаного не стоит. А что такое позор, мне известно не понаслышке. Я дочь человека, который имел обыкновение носить парик. После такого, скажу я вам, телевидение — это плюнуть и растереть.
Парик был жесткий, крепкий, с весьма оригинальным характером. Он восседал на его голове, точно зверюшка. Он был ядрено-бурый. В детстве я его очень любила. И даже считала, что он отвечает мне взаимностью.
Не знаю, когда отец начал лысеть: мать эту тему всегда обходила. В отличие от ее детей, наша мать хорошо воспитана. Если судить по ее реакции, парик просто взял и вырос у него на голове. Но я матери не верю. Всех детей выращивают, подкармливая незамысловатой ложью. Твоя бабушка на небе. Тебя достали из Божьего кармана. Папа всегда был лысый. Папа никогда не был лысым.
Мои отец и мать познакомились в пятидесятых годах, в танцзале, где лампы всегда горели ярко. Ему было двадцать семь лет. От парика — если он был в парике — вероятно, сильно пахло. Возможно, он пригласил ее на танец, не снимая шляпы — классическое мужское хамство. Возможно, моя мать увидела, что у него лицо калеки.
А о чем еще женщине мечтать, как не о грубом, израненном жизнью мужчине?
В те дни мужчинам разрешалось быть дураками. Пускай ест с ножа или ходит в нестираном белье, пускай, пытаясь завоевать девушку, совершает промах за промахом — в итоге все равно окажется, что поступать надо было только так. Заманить мужчину в благопристойную комнатку при шляпной лавке было не легче и не труднее, чем в церковь к алтарю. Он и не предчувствовал, что его когда-нибудь будут дергать за волосы — дети там, или жена в темноте… В те дни парик никак не влиял на супружескую жизнь. («Ты на что это уставилась, женщина, или плешивой головы сроду не видала?»)
Вот они и танцевали в зале где-то в Айэрне, мужчина в шляпе и женщина, не позволявшая своим рукам тянуться куда не надо. И были благодарны за это судьбе.
Мы выросли с тайной, которую все знали. Даже кошка знала и выслеживала тайну, как мышку. Много лет отцовский парик казался мне ответом на все. Я могла сказать: «Я такая, потому что мой отец носит парик». Я могла сказать: «Я тебя люблю, потому что рассказала тебе — и никому другому — про позорный парик моего отца». Кстати, тут я вру. Я рассказывала про отцовский парик незнакомым парням на дискотеках. Оказалось, это не лучший способ завоевывать сердца.
Мы жили в доме, который не верил в прошлое, в месте, где у людей выпадали волосы. Моя мать прятала в ящике серванта три фотографии, которые нам даже не надо было видеть — мы и так все знали. Первая сделана в день свадьбы моих родителей. Вид у них достойный — и нежно-печальный. Отец придерживает на ветру рукой свои скудные волосики. Две другие сняты во время медового месяца. Мама в купальнике сидит на коврике. Я уже в ее животе. А вот и отец, на том же самом коврике. Стоит на голове.
Мы можем обойтись и без этих фото. Мой брат помнит, как совсем еще маленьким дергал отца за волосы. Уверяет, что помнит, как целая прядь осталась у него в руке. И все еще дожидается от отца прощения. Я помню, как сидела у отца на плечах, помню легкую испарину на его темени. Сестра помнит его щетку для волос — священный, засаленный предмет.
Это поздние воспоминания. Они всплыли, когда отец заболел. Мы думали, что парик помрет вперед нас. Мы смотрели на отца, лежащего на больничной койке — мертвая тварь на его голове выглядела куда живее его.
И мы его предали. Мы смеялись. Мы называли парик его настоящим именем. «Парик», — сказала я. Мой брат Фил сказал: «Накладка», — у него самого волосы редеют. Бренда, самая младшая, процедила: «Крыса», — на сленге, кстати, так зовется пенис.
Истина в том, что в Дублине 1967 года мой отец зашел в клинику восстановления волос и выложил деньги на прилавок — наисовременнейший, то есть пластиковый — прилавок 1967 года перед женщиной 1967 года, с прической «вшивый домик» (то есть, сделанной как минимум наполовину из чужих волос) на голове. А взамен он получил парик — весь из прямых, жестких, мертвых волос, полуазиатских, полуконских, выкрашенных в моложавый оранжево-бурый цвет. Отец уже обзавелся всем потомством, каким хотел. Я входила в сознательный возраст. Мать уже устала быть ему благодарной. Он пришел домой с какой-то штукой на голове. На следующий день ушел на работу. Никто и слова не сказал.
Тогда мне было пять лет и я была влюблена в его предплечья: литые, волосатые, пахнущие солнцем. Я знала его.
Кроме того, я решила, что парик — часть телевизора, который он принес домой в тот же вечер. Я посчитала его чем-то вроде антенны, декодера или индикатора зрительской реакции.
Руки у моего отца по-прежнему красивые, с сильными пальцами, которые его внуки — будь у него внуки — поочередно хватали бы своими ручонками и расставляли бы на подлокотнике кресла. Но я не узнала белых костяшек, притиснутых к стеклу, когда однажды вечером он ударил ногой в дверь квартиры, держа в руках большой бурый ящик. Мы застыли, глядя друг на друга.
— Перестань баловаться с дверью! — крикнула мама.
— Там дядя какой-то пришел.
Она выскочила в коридор, не вытирая рук. Пока дотянулась до задвижки, ее пальцы посинели от холода. Дядя проскочил мимо нее, опустил ящик на пол. Оказалось, он не дядя, а наш отец. Он сказал, что внутри сюрприз, но сначала мы должны съесть ужин.
Когда нас позвали в гостиную, на стуле, задвинутом в угол, где шторы, уже примостился ящик поменьше — вынутый из большого. Отец (с какой-то странной штукой на голове) усадил нас всех рядком на диван и включил ящик. Ничего не произошло. Потом ящик разогрелся, как радио, и засиял звуками. Под стекло был затиснут светящийся лист. Он был тоньше, чем масляная пленка на дорожной луже, и намного тверже. И он танцевал.