— Мне сказали еще вчера вечером… А с утра пораньше вышла подоить козу, смотрю — наверху стоит кто-то, как статуя. Кому же это еще быть?.. Так и есть!
— Бардзо дзенкуем, — сказал Феликс. — Спасибо вам и вашей славной козе… А вы не теряли времени, занимались польским?
— Это вам спасибо! Такой отличный самоучитель…
Они поговорили немного — про самоучитель, который он прислал ей, действительно превосходный, изданный несколько лет назад в Варшаве; и потом — про дела в музее, про Жаика — он здоров, хотя и кряхтит иногда, жалуется на печень. И будет, конечно, рад, очень рад; и про музейный «рафик», который больше на ремонте, чем на ходу, но который пo-прежнему водит лихой Кенжек… Поговорили и об этом, и еще о многих мелочах — как бы вдобавок, наскоро, как всегда случается при первой встрече, а главное — по той причине, что все это было за пределами их игры…
Эта игра началась в первый же приезд Феликса, когда, осмотрев небольшой историко-краеведческий музей, он посоветовал Жаику, его директору, расширить одну экспозицию, то есть по существу создать новую, связанную с пребыванием в этих местах Зигмунта Сераковского, и отзывчивый, быстро загорающийся Жаик тут же попросил Феликса сообщить то, что известно ему о польском ссыльном. И не просто сообщить, а записать. И Феликс диктовал все, что в ту пору ему было известно, а молоденькая сотрудница музея, с легким и быстрым почерком, записывала за ним на больших листах… Жаик ушел, оставив им ключ от музея, а они все сидели, когда уже стемнело, и движок заглох, и сторож принес керосиновую лампу-семилинейку, из тех, какие Феликс не видывал со времен войны, а для Айгуль она была столь же естественна и привычна, как электричество, которого не хватало в городке.
Возможно, этот фитилек, горевший неровно, желтоватым пламенем, в маленькой комнатке, кабинете Жаика, и темные окна с глубокой, ненарушаемой ничем, кроме собачьего бреха, тишиной, и старинные женские украшения, пояса и браслеты из какого-то светлого металла, тускло мерцавшие на столике в углу, под стеклом, и красивая, наверное — совсем недавно из-за школьной парты девушка-казашка с толстой косой, усердно записывающая его рассказ слово в слово, — все это действовало на Феликса, развязало язык.
Иногда он давал ей отдохнуть и тогда рассказывал что-нибудь необязательное, в сущности, для музейной экспозиции или лекции экскурсовода. Его злило — в тот первый приезд — что здесь, в городке, ничего не слышали о Сераковском… Ну, пусть жители, пусть даже учителя, но в музее… И ему хотелось, чтобы по крайней мере эта девочка с милым, нежным лицом и резко взлетавшими черными бровями — отчего и все лицо приобретало угрюмость и силу, если она хмурилась, — чтобы эта девочка, по крайней мере, ощутила потрясение трагедией, началом которой оказались эти места… Говоря об Аполлонии Далевской, жене Зигмунта, он обращался к ней.
Представьте себе, ведь когда они встретились, она была в вашем возрасте… Ей восемнадцать лет, и она прекрасна, обаятельна — «первая красавица на Литве», так ее называли… Представьте, как она, в белом подвенечном платье, выходит с Зигмунтом из костела… И как год спустя склоняется над ним, израненным, зная, что завтра его казнь. Вот так же коптит лампа, или скорее свеча, и она чувствует — надо взять со столика щипцы, снять нагар, но ведь минуты, минуты остались, минуты — быть им вместе. И она боится потерять последние те минуты, даже секунды… А в углу, вот здесь, где браслеты и кольца, стоит жандарм…
Что-то такое он говорил, в этом роде, и потом проводил домой — не до самого дома, она воспротивилась — это казалось ей, видно, нескромным, неловким. А на другой день, перед отъездом, она отыскала его и несмело попросила прислать портрет пари Аполлонии… Впоследствии он, шутя, так именовал ее в письмах.
Так началась эта странная — только для двоих — игра…
Айгуль сделала движение к лежавшей у него на колене пачке, отвела руку, словно борясь с собой, и, что-то преодолев, запустила в пачку розовые ноготки. А ногти у нее — как створки у мелких раковинок, привычно отметил Феликс.
— Кстати, — сказал он, — я раздобыл текст мемуаров Далевской.
— Тех самых?..
— Да. И там она, рассказывая о солдатчине Зигмунта, между прочим описывает Новопетровск. Представляете, пани Аполлония, на склоне лет, держит в руке перо — уже стальное перо, макает им в чернильницу и выводит: «Новопетровское укрепление…» И довольно подробно его описывает. Даже скалу, на которой мы с вами сейчас сидим.
Он знал, что ей это будет приятно. И знал, что во всем мире нет человека, которому этот ничего не значащий фактик — ровно, ровно ничего не значащий! — будет приятен, кроме нее. Он вел переписку со специалистами-историками, виделся с ними, встречал тщеславное самодовольство людей, обладающих знанием, встречал бескорыстный, щедрый энтузиазм, но никто из них не сказал бы того, что, как он и ожидал, сказала — выдохнула Айгуль:
— Вы подумайте!.. — сказала она.
«Вы подумайте!..» — вот и все, что было ему нужно, «Вы подумайте!..» — только и всего.
Только и всего… Но было еще: вскинутые вверх удивленные брови, огромные, недоверчиво-восторженные зрачки, был голос, в котором проснулись, заворковали низкие грудные ноты:
— Быть того не может!..
Нет, подумал он, Айгуль — прелесть… «Быть того не может…»
Но ведь и в самом-то деле, стоило лишь вдуматься… Пани Далевская, принадлежавшая к знаменитому в Литве и Польше семейству… Сестра четырех братьев, из которых один погиб, следом за Зигмунтом, на виленской виселице, другого расстреляли версальцы, третий умер от полученной на каторге чахотки, четвертый отсидел по тюрьмам лет двадцать… Пани Далевская, по мужу Сераковская, старческой уже рукой выводит слова «Новопетровское укрепление», «солдатские казармы»… И вот они здесь, на Кургантасе… И у них за спиной — все, что осталось от тех укреплений, тех казарм… И — «быть того не может!» — вздыхает девушка, от которой, вполне возможно, какая-то ниточка тянется к юртам, стоявшим в те давние времена там, у изгиба дороги, ныне ведущей к судоремзаводу… Эта девушка в музее рассказывает экскурсантам о Зигмунте, будущем муже Далевской, а следовательно и о ней самой, и все потому, что ему, Феликсу, однажды попалась книжка с примечанием в несколько строк, набранных петитом, — ему, ничего в ту пору не слыхавшему ни о Далевской, ни о Сераковском… И теперь, при упоминании этих имен, они оба — он и эта смуглолицая от каспийского солнца девушка — чувствуют свою взаимную причастность, связанность с людьми, отстоящими от них на сотню лет, на тысячи километров, на невообразимое расстояние в пространстве, времени, судьбах, взглядах и пристрастиях, с людьми, давно истлевшими в далекой земле… И у нее расширяются зрачки, а голос вибрирует на низких нотах, и она выдыхает недоверчиво и восторженно: «Не может быть…»
— Как же не может, — сказал Феликс, предчувствуя эффект, который произведут его дальнейшие слова. — Может… В доказательство я привез фотокопию этого листа, отпечатал его с микрофильма…
Тонко вырезанные ноздри ее чуть приплюснутого носика вздрогнули — хищно, даже, пожалуй, плотоядно.
— Я привез его вам, этот снимок. Можете включить в свою экспозицию…
— О, пан Феликс!.. — Она порывисто сжала его руку.
Потом они поговорили еще немного, и он поделился с ней своими догадками по поводу главки о Новопетровске — скорее всего, Далевской были известны записки друга Зигмунта, Бронислава Залеского, изданные в Париже… Они коснулись еще некоторых материалов, привезенных им из Вильнюсского архива, — Айгуль сумеет переписать, он все захватил с собой. («О, пан Феликс!..») И — ни от чего, единственно — от присутствия этой девушки, от того, как она живо реагировала на его слова, он ощущал, как в нем укреплялась… Надежда?.. Пожалуй, слишком сильно сказано… И все-таки — да, надежда…
Он испытывал этот прилив уверенности, пока Айгуль, в какой-то миг перебив его и уже поглядывая на часики, на модном, из мелких суставчиков, браслете, — пока она не спросила, как его книга…
— Как ваша книга? Ваш роман? — спросила она, почувствовав, наверное, нечто подозрительное в том, что пока он ни разу не упомянул о своих делах.
И все у него внутри осело, опало.
Он ждал этого вопроса и оттягивал его. Но не перехитрил не обманул ее догадки…
Солнце уже палило вовсю, и внизу, в городке, из трубы котельной дым уже не валил клубами, а еле поднимался тающей струйкой. Он подумал, что чайную скоро закроют, если уже не закрыли, до обеда, и куда-то надо идти, искать консервы, печенье, банку томатного сока… Ему вновь захотелось оросить все и уехать. Сесть в самолет. Отрезать, забыть…
— Что вам сказать, Айгуль?.. Это слишком долгий разговор, да вам он и ни к чему.
Он хотел сказать это мягко, не обижая, а вышло грубо, резко, в голосе его что-то щелкнуло, как щелкает повернутый в замке ключ.