Итак, я еду во Дворец пионеров. Праздник детской книги. Давно я не видела пионеров и их дворцов, с детства, лет двадцать. Вот выплывает литстудия в Доме пионеров в переулке Стопани. Это старая студия, в ней занимались видные советские поэты, прозаики, юмористы. Ее посещала Крупская. К этому случаю принесли новые стулья. Дети читали по очереди свои стихи про Испанию, Н.К. слушала, а все от волнения качались на стульях и опрокидывались. Вот был конфуз, рассказывала наша наставница.
В среду и пятницу учились мы сочинять стихи и рассказы, выступали по телевидению и участвовали в конкурсах. Книг не читали, правда. Если кто из юных поэтов знал Блока, то от родителей. Потом Хрущев перерезал ленточку нового Дворца на Ленгорах, стеклянного и по тем годам вопиюще современного. В день открытия солнце палило, и опять дети падали, построенные на газонах. Бывают странные сближения. Стихи в этот раз были про Кубу.
И все переехало туда: Вера Ивановна, конкурсы, стихи на темы природы, покорения космоса и юбилеев. Однако — все, да не все. Потянуло сквозняком Евтушенко и Вознесенского, что-то смутно протестующее стали сочинять, в пионерских недрах стеклянного Дворца созревал СМОГ. Блока так и не читали. Вот с тех пор внешкольной работы с пионерами я не виделась.
И увидела старый кошмарный сон времен Испании и Карибского кризиса. Дети показывали клятву Тимура. Героя изображал, как тогда, самый, наверное, дистрофичный пионер города. Изображали они — если отключить слух — группу из нескольких Буратино, на кого-то собравшихся крестовым походом. Да, Детская Книга. Пиноккио, породивший Буратино, масонская фантазия на службе пролетариата. Книжечки наши! про военные тайны, про врагов народа, выкравших героя-барабанщика, про Мистера-Твистера, расистского брюзгу, про воспитуемых джиннов Хоттабычей. Эта картина опять, как в случае с Дюрером, дыровата: почему-то попал в нее христианнейший Андерсен, мучительный Гауф и даже монархический Городок в табакерке. Вот, не послушали в свое время Н.К. насчет сказок.
Кстати, почему-то мне кажется, что спор об антропоморфизме в детской литературе происходил на моих глазах. Ощущение это, может быть, имеет только мистическое истолкование… Хотя нет, не совсем. Во-первых, я чувствую интимную связь с Н.К. Мало того, что с тех пор, как при ее посещении дети падали с табуреток, дух Н.К., знатока и друга детской психологии, витал над нашей студией, и она как бы незримо наклонялась из-за плеча нашей Веры Ивановны над стихами студийцев — вроде Музы на портрете Ахматовой Петрова-Водкина: другая, идеальная Вера Ивановна, и тоже в косынке… Но был с ней и свежий случай. Юные поэты, очень юные, лет десяти, переносили стенд: «Н.К. — друг студийцев». Стенд тяжелый, и один поэт — точно помню, Марк, с такими огромными черными ресницами, что казался неумытым, а может, и был неумыт в придачу к ресницам, — что-то подсказывает мне, что ныне он где-нибудь возле Иордана, — от усталости и с досады щелкнул портрет Н.К. по носу.
Какие лягушачьи глаза глядели, между прочим, с портрета: базедова болезнь, объяснила В.И., поэтому у них и детей не было, чтобы не отвлекаться от революции.
Так вот, Марк щелкнул и был замечен.
— Встать! — сказала В.И.
Мы встали и построились у стены, Марк был представлен нашему осуждающему строю.
— Сегодня ты щелкнул портрет Н.К., завтра щелкнешь портрет В.И., а послезавтра подойдешь ко мне и скажешь: «Здравствуйте, Вера Ивановна!» — и щелкнешь меня по носу.
Судьба Марка решилась. Я, живо представив, как он с горя, исключенный из студии, свяжется с уличными мальчишками, попадет в колонию и… — заплакала и умоляла В.И. простить его. Сам же преступник был вполне весел и исподтишка грозил кулаком портрету, чем подтверждал приговор В.И. и ее прозорливость.
Вот первое обоснование моего чувства присутствия при педагогических открытиях Н.К. Другое же, более общее, заключается в своеобразии протекания исторического времени в нашей стране. Слово протекание — антоним тому, что я хочу сказать. Лет пятьдесят оно скачет на месте, на двух-трех местах, друг от друга в полступни. Никакая идея пролетарского характера, вроде борьбы с антропоморфизмом в детской литературе, здесь не умирает — вполне может ожить и задействовать. Никакое, с другой стороны, «отвоевание» гуманитарного клочка на территории культуры, проводившееся с шахматистской изощренностью, ничуть не узаконено и легко экспроприируется. Там, где гуманитарии применяют тактические и позиционные тонкости, византийское хитроумие — там партнер их играет по другим правилам: молчит, молчит, а потом как смахнет все фигуры. Шинелька-то моя!
Итак, время течет по собственным следам. Если задуматься, это страшновато: как ни крепка плотина против истории, но, в отличие от природных ресурсов, поток времени на планете не иссякает — и что будет, когда масса времени, накопившегося у плотины, окажется критической… Я боюсь представить. Не нужно быть Кассандрой, чтобы знать, что наш Илион обречен. Не то слово. Обреченная вещь все-таки была, бывала. Наша вещь с начала своего боролась против своего реального небытия, против своей исторической невозможности…
Поживем — увидим, как говорят. Или мучительное умирание, или… В этот миг я предпочла бы оказаться в нынешней Анголе, на ирано-иракской границе, в любой «горячей точке планеты». Правда, у меня есть подозрение, что холодных точек тогда не окажется вовсе. Как обещал кто-то из вождей: если нам придется уйти, мы уйдем, хлопнув дверью. Ох, какой дверью они хлопнут.
— Бог не допустит.
— А почему?
Еще на Западе земное солнце светит
И кровли городов в лучах его блестят,
А здесь уж белая дома крестами метит…
Земное солнце красоты, культуры, творчества, «самостоянья человека» и т. п., и т. п. — давно, давно обречено, задолго до 17-го года. Можно сказать когда. «Вот, Я свел огонь на землю…» Или невещественное Солнце Правды, солнце святости — или тьма и пламя конца, пламенный мрак осуждения. Солнце ли демократии спасет? Солнце прав человека, личного предпринимательства и гарантированных свобод? Смешно. Так представляется дело отсюда, и давно так представляется — посмотрите хотя бы публицистику Льва Толстого.
Так вот он, настоящий выход с флейтой Гамлета, и это выход, в отличие от уважаемого гуманизма и гражданской безупречности Т. Манна, выход в полном смысле слова. Следует путь святости (что, вероятно, практически совпадает с первым, вышеуказанным — то есть чтоб ухлопали). Кто же, как я, к такому пути не способен, тому следует (утешаю я себя) молиться, чтоб послали нам святого. И еще, недосказав своей просьбы, слышу:
— Лицемеры!
5. ПОТÁПОВ И ПÓТАПОВ
Я далеко отвлеклась от брянского Дворца пионеров, сидя на сцене его главного зала, — но в другую сторону мысль не могла идти: что, кроме Страшного Суда, рисуется при виде сотен обезумленных, одеревенелых — история Пиноккио в обратном направлении — детей с одной и той же книжкой в руках, в красных пилотках, скандирующих:
— Скажем товарищу Н. наше пионерское… (ведущая).
— Спа-си-бо.
Так говорили мы в начале шестидесятых, так говорили наши родители перед войной, так учат говорить мою четырехлетнюю племянницу. Время скачет на детской ножке: Спа-си-бо! — подскакивает во взрослом кресле: За! за! за!
— Спа-си-бо! — сказали сначала местной старушке-поэтессе с розовым бантом, которая прочла, как дедушка Ленин
(интересно, какой еще частью тела мог он это сделать?). Но рука, между прочим, не шутка. Вверх и вперед, один угол на всех памятниках и плакатах. Рука эта может в смертном сне присниться, если ее не перебьет профиль того же дедушки. Она всплыла из юнговской архаики, как и Холм Бессмертия, как и «за того парня» (работа за мертвеца, оживляемого затем, чтобы выполнить дневную норму), из вечно доисторичного, вечно доразумного.
Подозреваю, что культ рациональности провоцирован во мне всем этим официальным бессознательным. Как не любила бы я, наверное, и логику, и риторику… Если бы не квазисемантика, псевдосинтаксис наших установочных текстов. Если б не дословесное, дофонетическое мычание начальников. Нет, согласитесь, уж лучше «Риторика к Гереннию», уж лучше Рассел, чем «да-а-хые та-а-нышши!» И лучше сто Сальери с их алгеброй, чем Холм Бессмертия, моцартиански алгеброй не поверяемый.
И не поверяемые ею мои соседи по президиуму: местный поэт Потапов и поэт и критик Потапов. Второй, как вы догадываетесь, противнее. Оба держат столичные альманахи со своими опытами и читают оттуда. Стихи-то у них взрослые, про любовь, но тема любви подана правильно, через тему труда, и поэтому можно для пионеров. Первый в металле выбивает лик любимой, другой не помню что в этом роде делает. Все правильно.