— Ты уедешь? — Она спросила глаза в глаза. У нее, кстати, глаза чудо как хороши, так мне сейчас кажется, во всяком случае.
— Да, уеду, — сказал я и прижался щекой к ее волосам.
— И ты не можешь остаться?
— Нет.
И мы еще постояли в этой позе, затрудняя проход в коридоре.
— А к кому ты едешь?
«А ты ревнуешь, — подумал я. — Ну к кому же я могу уехать от тебя, e toil de mes yeux: конечно же, к женщине».
— К женщине.
— К женщине?
Да, ибо, разрази меня громы небесные, если Браверман мужчина.
— Как ты… откровенен… А ты не можешь не ехать?
Нет.
— Нет. Я обещал.
— Ты ее любишь?
Люблю ли я Браверман! Да конечно же, люблю — без иронии, люблю, как люблю немногих. Но тут, не желая обидеть Марину, я повел себя, как слабак и чмо, и сказал, что скорее любим Браверман, чем люблю ее. Впрочем, Браверман не должна быть на меня в обиде, ведь она-то знает, как обстоят дела на самом деле.
Потом меня взялись провожать. Я простился с Варей, передал Луизе записку для Марины. Из записки был сложен оригамский медведь, чтобы Марине было поприятнее ее получить. Текст был — голая цитата:
«Над горою Ли дождь и туман.
В реке Че прибывает вода.
Вдали от них
я не знал покоя от тоски и печали.
Я побывал там и вернулся.
Ничего особенного:
над горою Ли дождь и туман,
в реке Че прибывает вода».
Тем самым я хотел сказать, что Марина во мне ошибается, и, если она будет настаивать на продолжении наших отношений, ей случится разочароваться.
Текст был написан в старой орфографии — с ерами, ятями и десятеричным i — так хоть как-то посмешнее.
Вышли на улицу. Наши гиперделикатные провожатые растаяли в тени под липами. Мы побрели старыми кварталами одни. Шли молча. Наконец Марина сказала, засмеявшись смущенно:
— Нет, это невыносимо… — и тут же, извиняясь, — Нет, можно, конечно, молчать…
— А в каком городе ты была в Германии? — спросил я, памятуя древний завет моей подруги Инны Вячеславовны, актрисы, — если забыл на сцене текст, выкручивайся, как знаешь: лепи любую хрень, зритель не прорубит.
— В Мюнхене.
— В Munchen’e. Хороший город. Дома такие неуклюжие, как мастодонты.
В Мюнхене я заходил в Паульскирхе и познакомился со св. Мундатой, покровителем одиноких фрау… Св. Мундата смотрел на меня из глубин своих инкрустированных мощей добрыми и печальными стеклянными глазками. Глядя в эти глазки, я дал зарок никогда не обижать одиноких фрау.
Мы подошли к метро, затем внутрь. Я простился с Николенькой и Луизой (те ждали нас поблизости — и Николенька и Луиза). Они с каким-то журчащим звуком южных горлиц отошли на пять метров, оставив молчаливым, но участливым свидетелем нашего последнего разговора старушку при турникете. Мы расстались трогательно — такому нежному расставанию может завидовать кино. Я помахал рукой. На мне были итальянские джинсы, рубаха, вышитая атласником, и безрукавка. На левом плече зеленый ящик (вертеп). На правом — кожаный рюкзак — последний подарок возлюбленной и боевой подруги Чючи, служившей немецкой гувернянькой.
Я поехал к Браверман, растолкал ее, пьяную. Мы обсудили наши последние передряги, легли спать. А поутру опять ходили в Коломенское по сливы и яблоки, курили и шушукались.
Cher ami, я двинулся с двадцатипятилетнего места и вдруг поехал, куда — не знаю, но я поехал…
Ф. Достоевский. Бесы.
Я простился с Мариной и ее компанией, и, поскольку думал, что навсегда, простился навсегда. Правда, оставался Николенька, через которого осуществлялись коммуникации между мной и Мариной Чезалес.
Наверное, надо объяснить, почему я столь категорически противодействовал Марине. Во-первых, моя жизнь была совершенно устроена. Я ждал, когда из Германии приедет Чючя, отношения с которой имели стаж около восьми лет. Кроме нее у меня была еще одна девушка, медичка, обретенная мной по переписке. Таким образом, у меня не оказывалось валентности, которая могла быть заполнена Мариной.
— Видите ли, Николенька, — говорил я подобострастному студенту, запахнувшись в халат, — Марина — девушка интеллигентная, благородная, добродетельная, — я зевал. — Согласится ли она, если я скажу ей: «Марина, завтра я проведу день с Чючей, послезавтра у меня свидание еще с одной дамой, которую я не считаю должным называть, а через два дня мы можем сходить в музей?» Неужели вы, Николенька, думаете, что Марина согласится на такие условия?
Сейчас мне кажется, что я в руке держал золоченую лорнетку.
Колюшка добросовестно передал Марине содержание беседы. Марина размышляла.
— Я согласна, — сказала она. — Передай ему, что я согласна.
Это решение поставило меня в тупик. Гению в халате стало как-то не по себе от этой решимости. Признаюсь, как типичный трусливый мужик я был напуган ее страстностью. Теперь, когда ничто не мешало нашему союзу, я уцепился за этику. Когда нечего сказать, говорят обычно о погоде и нравах. Мне было явно (я был искренен в своем заблуждении), что Николенька и Марина являются тем, что называется «парень и девушка». Проникнуть в специфику их отношений было затруднительно. Я недоумевал, например, почему, если Марина девушка Николеньки, то он устраивает ее судьбу со мной? Впрочем, я понимал, что мир Качаловских женщин — система закрытая, человеку со стороны даже недоступная. В описываемый период я почти не пил, не блудил в мирском смысле, и еще не знал, что такое наркотики. Все три порока ютились в Марининой квартире, она была исполнена прельстительной атмосферы того, что Анри Мюрже называл «boheme»[1]. Явно мне недоставало своего опыта, и я обратился за советом к духовнику — о. Сакердону.
— Молодежь! — загрохотал почтенный прелат, — Молодежь!.. Нечего сказать, хороши: заманили педагога, подпоили и в постель! Ну дела!
— Ах, ваше преосвященство, — кротко шелестел я сквозь решетку исповедальни, — уж вы-то можете представить, какое лицо было бы у Николеньки, обойдись с ним так где-нибудь?
— Вот-вот, — закивал старый кардинал, просунув пятерню под епитрахиль и почесываясь, — пригласил бы ты его, скажем, ко мне в гости, напоил бы его, и вздули бы мы твоего Николеньку в два смычка — ты в рот, а я в ж…пу. А вот тогда и посмотрели бы…
— Но что же мне делать, отче, что?
Старец пребывал в раздумье.
— Что касается этой Марины…
Он замолчал. Я ожидал, чтo он еще скажет, но мысль его, по временам такая бодрая, вышла на екклесиастическую орбиту, и он произнес:
— Ох, горе-горе!..
Эту фразу от него унаследовал мой друг Алик Мелихов, с которым мы разошлись за пять месяцев до встречи на ул. Качалова, и часто повторял ее, деля со мной хлеб и постель.
— Так ты говоришь, что этот Коля любит Марину Чезалес?
Я кивнул.
— И хочет, чтобы ты с ней переспал?
— Да.
— Сумасшедший. Сеничка, ты окружен безумными.
Я хихикаю, а Святейшество разводит руками:
— Ты уж лучше отдайся ей, не то она тебя вы…бет. Уж такая бабенка, как я понимаю… Вот-вот, купит резиновый х…й в ларьке и вы…бет тебя. Так что ты лучше сам. О-хо-хо!.. Твори, бог, волю свою!
По дефолту церковь благословила наш союз. Николеньке была дадена отставка с сопроводительным пинком и через немногое время о нем и думать забыли. Конечно, юноша страдал, лишившись разом двух средоточий своего почтения — меня и Марины — но что же делать, миленький Ты мой? Я прискучил его однообразным обожанием, а Марина не могла простить ему тщеславной похвальбы о сладострастных ночах с ней. Не то чтобы он ни разу не оказывался с ней на ложе — однажды это все-таки было. Он стыдливо умолчал только, что спали они одетыми, и между ними располагались Варечка и Ободовская. Определенно, у Коли были поверхностные представления об интимной близости. Он был девственником. Ободовская, в большей степени сострадая, чем вожделея к нему, попыталась было ввести его в мир эроса, но эта альтруистическая акция потерпела жестокий крах.
— Арсений, — говорила Ободовская, манерно затягиваясь сигаретой, — призн a юсь, это был самый позорный факт моей сексуальной биографии.
— Но друг мой, — в тон ей спрашивал я, — ведь вам, должно быть, удалось хотя бы в общих чертах обнаружить его мужскую силу? Важно хотя бы, что вы победили его стыдливость. Вам удалось, во всяком случае… э… Снять с него трусы?
— Да… Нет… — рассеянно отвечала подруга. — Не помню. В общем-то, это было все равно. На моей памяти это первый человек, который пожелал остаться со мной импотентом.
У Луизочки был огромный еврейский нос, отвислая нижняя губа, тело ее было покрыто красными бляшками псориаза, в волосах висела перхоть, длинные зубы скрадывались налетом винного камня. У нее отсутствовала грудь при наличии большой и дряблой попы. Кроме того, у нее было наследственное варикозное расширение вен, отчего ее ноги, от природы весьма стройные, выигрышно смотрелись только в хирургических чулках. Несмотря на своеобразную наружность ей удалось не только что себя, но и все ближайшее окружение уверить в неотразимости собственной персоны. На пороге юности она была жирна и девица, пятерочница, надежда школы. Руководимая мамой — женщиной красивой, умной, взбалмошной, почетным членом международного общества анонимных алкоголиков, капитаном Армии Спасения, матершинницей, несомненно, любящей свое чахлое и даровитое дитя — Луиза ложилась спать в девять часов пополудни, настырно и прожорливо учила точные науки. Еще не окончив школьный курс, она послала математическое сочинение Монреаль и была зачислена в университет. Казалось, сама Фортуна ратовала видеть Ободовскую движителем науки, то есть тем, что в обиходе именуется синим чулком. Не в добрый час для Монреаля Ободовская с Варварой и Мариной поехала отдыхать в Крым, где в отсутствие мамы и книг открыла мир сладких страстей. Днем она читала подругам комедии Уайлда (в оригинале — образование трех дам позволяло это), даря ночи жарким объятиям двух-трех юношей, уродливых, но пылких. По возвращении в столицу Луиза рассудила, что она еще слишком молода для судьбоносных решений, и испросила у университета год отсрочки. Монреаль был готов ждать. На исходе означенного года Ободовская, возлежа на песке с Мариной, Варечкой и Уайлдом, подсчитывала покоренные сердца.