Дальше идём с тобой, когда полулёжа.
Он заходит, Дормидонтов, доцент, немолодой уже, прилично старый, и неотрывно на меня уставляется, как на статую богини неопознанного происхождения.
И выходит.
Но уже появляется на следующий класс, когда стоя.
И остаётся на стуле, без мольберта, так просто, понаблюдать.
Он изначально с кафедры рисунка, но не преподаёт, а освобождённый секретарь.
Я для него впервые на глазах — не видел, не сталкивался, не попадалась.
Вижу, поплыл на меня, на позу и остальное, такое я на раз определяю, причём на пожилых это видней, у них сразу хищность в облике появляется в сочетании с нежностью взора.
Как и у секретаря этого появилось.
Дождался звонка, все разошлись, я за ширму, успела только трусики натянуть.
Он снаружи.
Говорит:
— Милочка моя, вы бы не вышли снова, на пару минут, пока вы ещё в рабочем состоянии? И, пожалуйста, туфельки наденьте на ножки свои, они нам понадобятся.
Я выглядываю, вижу, что не шутит, а вполне серьёзно, что секретарь парторганизации, что и сам рисовальщик и доцент.
Выхожу. Руки крест-накрест, каждая на своей обнажённой груди, ноги в туфельках на высоком каблучке.
Он руки мягким движением мне разводит, высвобождая груди, и каждую руку мне же на каждое бедро опускает, с фривольным изгибом.
Он:
— А теперь сделайте так, драгоценная.
И показывает на себе. Ноги расставляет слегка в стороны, а одну чуть-чуть в стопе подгибает, на лёгкий выворот.
Он:
— Попробуйте теперь так же встать. И смотрите на мир перед собою чуть надменно, с завуалированным призывом и лёгким ощущением собственного «я».
Знаешь, я сразу почему-то поняла, чего он хочет достичь, какого женского самовыражения через эту несложную позу.
Всё тут же выполнила и на мир правильно посмотрела, в наглую и расслабленную женскую силу.
Он:
— Превосходно. А теперь взгляните, что у нас получилось. И повторите точь-в-точь.
И подводит к зеркалу в рост.
Делаю так же, смотрю туда и вижу, чего раньше не обнаруживалось. Такая крохотная и незначительная, казалось бы, деталь — немного отведённая в сторону нога и чуть игриво едва повёрнутая внутрь стопа, опёртая на мысок. Плюс заведомо надменный глаз. И почти незаметно собранные в узелок губы — это добавила уже от себя, по личному чутью.
И всё, Шуранька, полные кранты!
Другой человек, другая жизнь, другое всё!
И — о боже! — как интересно стало всё и как маняще!
Неужели это я?
А он стоит рядом и ласково ухмыляется своей маленькой победе над моим женским открытием себя самой. Всё понимает, негодяй, всё про всё знает. Опытный, не мне чета, дуре самоуверенной.
Бабушка, не хочу сказать, что эта полная победа компартии над разумом и вкусом, но и недооценить этого нельзя.
Шучу.
Но только почему ни один мохнатый и бородатый, разглагольствующий об искусстве и обо всём подлинном и настоящем, до сих пор не поставил меня в такую чудесную позицию, дающую женщине ощущение власти над мужским пороком и устройством его конституции?
Почему этот пожилой дядька-недоросток в жутком галстуке времён третьей партконференции, с бегающими глазками, потными ручками, завидным освобождённым стажем и мандатом старшего по компартии всего нашего Строгановского заведения, сумел доказать мне, что он лучший из сотни остальных, никогда не предлагавших увидеть себя иначе, взять мой образ с другого творческого ракурса, обновить моё собственное представление о себе же, чтобы, выйдя наружу, сделаться уже обогащённой этим успехом натурщицей.
Знаешь, я тогда подумала даже, что не грех и дать ему, один подарочный раз, старикану этому партийному — ведь он только ради этого и затеял со мной, чтобы войти в доверие и воспользоваться мною как женским родом.
Но как представила себе старческие складки на усохшей жопе, слюнявый рот на зубном протезе и седую, проваленную к пищеводу грудную клетку, то сдержала себя, сухо поблагодарила и ушмыгнула обратно за ширму, с глаз его долой поскорей, чтобы не доводить до взаимного позора и неоправданного греха.
Так и не вышла к нему обратно, пока не ушёл совсем.
Но что-то явно переменилось во мне после этого Дормидонтова, Шуринька.
Потянуло вдруг на природу.
Села на электричку в прошлый выходной, на Киевском вокзале, и поехала, пока не вылезла на станции. Само название пришлось по сердцу, весеннее, радостное, звонкое — Апрелевка.
Пока до леса шла, думала, что сорок восемь мне уже, другие внуков гулять вывозят на природу, как дело привычное и попутное жизни, а я, в первый раз за все мои годы, в лес войду сейчас не по нужде или по случайности, а по зову изнутри, по желанию души, по велению живущего во мне существа, которое всю мою жизнь, сидя во мне, сопротивляется моей человеческой недалёкости, хотя и плохо получается у него совладать с моей непреклонной натурой.
С самого детства меня раздирают противоречия, я так и не поняла для себя, правильно поступила тогда давлекановская химичка, что убилась со школьного чердака, или нужно было и дальше идти по жизни обгорелой и вторично заслужить любовь своего капитана, несмотря на кислотное лицо.
Я также не могу прийти к последнему для меня заключению насчёт мамы, что зачем она ушла к Паше за занавеску и осталась с ним ночевать.
Как и не могу осудить себя за проступок, зачем легла с Пашей в келью при маме в тюрьме.
И лучше меня Есфирь проклятая или хуже для моего Мишеньки и самого Паши, которому 64 уже.
Интересно, какой он на сегодня обладает мужской силой в таких серьёзных для мужчины годах? Леонтий как раз в этом возрасте отдал концы, но задолго до этого уже перестал быть любым мужчиной, кроме дипломата.
Знаешь, недавно передумала по новой историю с Петром Леонтьевичем. И кое-что в ней нашлось для другого моего осмысления получившегося между нами сугубо негативного последствия. Ведь и вправду картины эти не мои, если разобраться. И не думал Леонтий об них тогда, упустил, когда узнал, что снова стал отец. А если бы вспомнил, то как пить дать не оставил бы их на меня, завещал бы отдельным параграфом сыну своему.
А с другой стороны, для чего обманом? Я бы, может, так отдала, сама, если по-хорошему, а не через ложную страсть, через Куалу Лумпуру эту проклятую и последующее разочарование с ужасающим хамством про марамойку.
Господи, бабушка!
А вокруг ёлки, сосенки через берёзки в очередь притулились, все дружные, свежие, съёженные от первой ноябрьской прохлады.
Сухо. С верхним инеем по сброшенным листикам. Под ботиками хрустит, шелестит, перешёптывается.
И свет сквозь деревья неземной, рассеянный, не в контрасте привычности городской — мягче, бодрей, воздушней, рассыпчатей.
Хочется Тютчева вслух почитать или Афанасия Фета, но ни того, ни другого не читала никогда и наизусть не знаю.
Я просто чувствую так, Шуринька, я думаю, что просто начинаю понимать красоту уже не через Пашу моего, а от самой себя, от своей кожи, от всего моего тела, от взлелеянной во мне привычки поискать сначала не плохое вокруг себя, а, наоборот, приемлемое душе и для композиции глаз.
Моя мама была другой, теперь я это хорошо понимаю, увидела внезапно сверху вниз. Она, как и я, стремилась к человеческому счастью, но не через красоту, а посредством удачи, поступка, конкретной целенаправленности жизни. Я же постепенно приучилась думать иначе, по-другому, отбрасывая потустороннее, наносное, обманное.
Конечно же, я дура, и это доподлинно про себя знаю и никогда об этом не ошибусь. Но я все же дура милая, я нацелена на встречность и постоянную взаимность, я готова вывернуть себя наизнанку навстречу тому, кто не обожмёт руку хватом и потянет соединяться, а положит длань на плечо и поцелует в лобик. И сделает так, что сама умру от него единственного.
Как от Паши когда-то.
Потом пересекла лужок, без единого дерева, гладкий, блестящий под первой изморозью, и круглый, как исполинская медалька «За взятие Праги».
И пошла просекой, в сторону юга, под высоковольтной линией жизни.
Или севера, неважно.
Иду, а она гудит, поёт над головой. И я сама напевать стала, на два голоса с ней, вторю себе под нос её загадочной монотонностью. И так удивительно, чувствую, заряжаюсь лесным этим электричеством, что звуки высокого напряжения разбегаются по моему телу и отзываются по мне каждой его доступной клеточкой.
Музыка — вторая натура, сказал кто-то, и теперь я согласна с этим, хотя никогда близко не сталкивалась с игрой на инструментах, а Лео на оперу так и не сводил, предпочитал облегчённые водевили и постановки драматических трагедий по произведениям унылой классики.
Летом в Москве была Олимпиада, первая в жизни, кажется. Наши поругались с Америкой, и она не приехала. Но мне запомнилась не этим, а Мишкой плюшевым, огромным. Как улетал в голубое небо, а люди плакали и смотрели вслед. Я и сама разрыдалась, когда спели, что «до свиданья, наш ласковый Мишка, до новых встреч». Вспомнила Мишеньку, сына двух отцов и одной меня. Как он там, где? Ничего от них, как вымерли, сволочи.