базы, чтобы подземной музыкой, ахнув, вдруг очнуться в иной,
незнакомой области. Кто мы, те, что ушли, не простившись? По ком
телефон звонит в пыльной комнате, надрывается телефон?
* *
*
Нищий плачет на коленях, а живой, как птица злость,
молча к плугу ладит лемех, нержавеющую ось.
Да и что такое время? Дрожжевой его замес
солидарен только с теми, кто и весел и воскрес,
для кого вполоборота двадцать скорбного числа
почвы черная работа червью влажной проросла
Почивает царь в постели, ёж на парковой скамье.
Снится пресным Церетели, а безносым Корбюзье.
Подожди, мой друг поющий, погоди, мой добрый дождь, —
в беломраморные кущи без меня ты не войдёшь,
там прогорклый ветер дует, там вахтёры — смерть и труд —
под гармонь немолодую гимны спасские поют
Пой, привратник, пей, нечастый гость гранита и смолы
затвердевшей, ежечасный раб. Остры твои углы,
руки коротки, глазницы могут втайне от жены
всякой девице присниться, светлым ужасом полны.
Ах, дурила, снова пьян ты. Динь да дон, звенят куранты,
дон да динь, не спи, не спи в замерзающей степи
* *
*
Струятся слёзы матери, твердь спит.
Грач-феникс молча чистит перья.
Священник грех водой святой кропит.
Спокойный пекарь-подмастерье
запоминает музыку муки,
теплопроводность кирпича в заветном
нутре печи, глубокие желобки,
бороздки жёрнова, с трудолюбивым ветром
брачующиеся. Плотный известняк
не столь тяжёл, сколь косен, порист.
Скажи мне, отче, в наших поздних днях
есть смысл? Молчу. Хотя бы жар? Хотя бы поиск?
Лишь горе светлое гнездится между строк,
сквозит в словах непропечённых:
я царь, я раб, простуженный зверёк,
допустим, брошенный волчонок.
Не знает хлеба волк, не ведает зимы
метельный мотылёк. Пространство легче гелия.
А мельница скрипит, и печь дымит, и мы
поем осеннее веселье.
* *
*
Сказка, родной язык, забытая даже предками эпопея.
Брадобрей в отпуску бредёт вверх по тропинке, ведущей вниз.
В августе у нас не читают книг — только еженедельники поглупее,
и смакуют крепкий индийский с густыми пенками от варенья из
черноплодной рябины с яблоком. Тут, за семейным столом, все еще
живы — тем и бесценен этот снисходительный месяц, тем и хорош —
стар и млад, улыбаясь, дружно поют, озираясь на пламенеющий
востроносый закат. Ни новостей, ни роговой музыки. “Эй, не трожь! —
отбиваюсь от нелицеприятного времени. — Брось! Про твою осень
даже слушать не буду. Мы — врозь, ты только гниль, ржа…”
А оно державно приказывает: “Подъём!” И я, покаянно дрожа,
застываю, что муравей, в окаменевшей смоле среднерусских сосен.
* *
*
Всякий миг гражданин безымянный (как и все мы) в последний полёт
отправляется, грустный и пьяный не от водки паленой, а от
благодатного эндоморфина, порождённого верою в
мусульманские светлые вина и плексигласовых гурий (увы!),
или в дантовский ад восхитительный, или (в той же трилогии) рай,
далеко не такой убедительный, или в край (позабыл? повторяй!)
безразличного, сонного лотоса (нет, кувшинки) — прощай, говорит
он вещам своим, нечего попусту тосковать. Огорчён и небрит,
прощевай, говорит, зубочистка и трубка, спички и фунт табаку.
Ждет меня Богоматерь пречистая, больше с вами болтать не могу.
Но порой заглянувшего в тайную пустоту возвращают назад.
Не скажу — кто, нечто бескрайнее, или некто. Октябрь. Звездопад.
Тварь дрожащая прячется в норах, человеческий сын — под кустом.
Водородный взрывается порох, дети плачут, но я не о том,
я о выжившем, я об уроках возвращения. Спасшийся спит,
переправив спокойное око в область холода, медленных плит
ледяных — и его не заставишь ни осотом в овраге цвести,
ни на свалку компьютерных клавиш две бумажные розы нести.
* *
*
пряжа рогожа посох — и прах
вольно рассыпанный в смежных мирах
пороховая дорожка к звёздам
неутомимым розным
было да было светло и тепло
зеркало ртутное скалит стекло
что отражается в раме двойной
в раме сосновой в воде нефтяной?
в зеркале свечка коптит парафиновая
молча зима наступает рябиновая
и гуттаперчевый мальчик московский
ловит юродствуя мячик кремлёвский
действуй ристалище обречённого с крепким
пожалеть бы о терпком раз больше не о ком
я бы всё отдал любви, равнодушной дуре,
весь закопанный в торф сизый талант
ave, товарищ мой, morituri
te salutant
Вальдемар Вебер
*
Очки Шуберта
Рассказы
Вебер Вальдемар Вениаминович родился в 1944 году. Закончил Московский институт иностранных языков. Печатался в журналах “Знамя”, “День и ночь” и других. В “Новом мире” публикуется впервые. В настоящее время живет в Германии.
Густав
Дом у дороги, в котором мы по возвращении в Карабаново поселились,
был старым и нуждался в постоянной починке. На капитальный ремонт его не ставили, латали то там, то здесь. На лестнице вечно пахло известкой и олифой.
Ремонтировать нашу квартиру назначили дядю Федю Агафонова, пожилого штукатура из фабричного СМУ. Мы знали его по прошлому ремонту и полюбили за добродушный нрав.
В этот раз он пришел к нам без предупреждения. Родителей удивило, что своего помощника он не представил. Мама протянула руку первой, назвала себя по учительской привычке Эмилией Генриховной. Тот ответил на рукопожатие не сразу, с задержкой, словно не решаясь:
— Ланг.
— Густавом его зовут! — буркнул дядя Федя. Стало ясно, что его помощник — военнопленный немец.
Пленные в Карабанове жили в бараках кирпичного завода на окраине города. На работу и с работы мимо наших окон они шагали строем и под конвоем. На некоторых еще была немецкая форма. Остальные были одеты во что попало.
Дядя Федя разговаривал с Густавом односложно и преувеличенно громко, словно с глухим. Часто ему приходилось прибегать к усиленной жестикуляции.
Густав был моложе дяди Феди, но тоже далеко не юн. Высокий, тощий, с робкой сединой в русых вьющихся волосах, костистое от худобы лицо, под темными бровями — большие глаза. Не помню их цвета, помню только, что именно глаза больше всего выделялись на лице.
На время обеда дядя Федя своего подручного куда-то увел. Они долго не возвращались, и у нас было время обсудить ситуацию. При разговоре присутствовала тетя Настя, соседка, жившая с нами в одной квартире. От нее у нас секретов не было.
— Уверен, — сказал отец, — это провокация. Я эти их штучки знаю. Прислать военнопленного в дом к нам, состоящим на спецучете, — тут нужна особая санкция. Мы с мамой уже совершили ошибку, первыми протянули ему руку. Он не должен понять, что мы немцы. Уверен, что у дяди Феди будут расспрашивать, общались ли мы с Густавом и на каком языке... Может быть, у него есть даже задание следить за нами.
Старшие братья посмотрели на меня, словно к ним сказанное не относилось — мол, единственный, кто мог не осознавать серьезности положения, был я. Мне тогда не было еще и восьми.
Тетя Настя уважала отца за образованность и почтительное к ней отношение, прощая ему даже атеизм. При словах о дяде Феде она недовольно насупила брови, но ничего не сказала. Дядю Федю она знала с детства. Пока он воевал, умерли его жена и дочь, зять с фронта не вернулся. Теперь он один растил внучку, забрав ее из детдома. Сильно богомольным, как тетя Настя, он не был, но по великим праздникам составлял ей компанию в ее поездках на богомолье в Александров и даже во Владимир.