Григория Шибанова и Харитона Березина сковали. Кузнец под навесом из жердей, прикинутых пахучей травой, заклепал цепи на босых ногах Шибанова и Березина. Он был неразговорчив и даже мрачен, видимо, родное ремесло иногда и не радовало. Казаки, крепко державшие Шибанова и Березина, облегченно вздохнули, когда кузнец положил звенящий молоток. «Ну вот, — зашумели они, — набегались, голуби сизокрылые. Будет вам приказчиков убивать, людишек мутить. Из-за вас, подлых, полон Верхний колодников. А ну, подымайся — и в казенку, она давно по вас плачет, да и крысы стосковались…» Шибанов и Березин ничего не ответили, гордо подняли головы и позвякали из кузни мимо изб, возле которых стояли бабы и дворовые: они разговаривали между собой негромко, на многих лицах был заметен испуг; иные, злорадствуя, смеялись и тыкали в них пальцами, кричали: «Воры!», «Разбойники!»
Вскоре после расспросных речей Григория Шибанова отвезли в Нижнекамчатский острог и там отрубили голову. А Харитона Березина повесили в Верхнем остроге. И в обоих острогах бунтовщики пороты с таким пристрастием, что долго встать не могли, и сердобольные бабы-камчадалки, наложницы казацкие, любовницы и полноправные женки, прикладывали к их ранам подорожник и поили брусничным соком; тем и возродились ретивые казаки.
А иным ставили клеймо и рвали ноздри.
Наказание свершилось.
Однако сразу же поползло — не всех перепробовал кнут, кое-кто спрятался за спины казацкие, и называли, правда с оглядкой, есаула Козыревского Ивашку.
Данилу Анциферова выбрали пятидесятником — это понятно: кто испугался перечить, кто сам хотел Данилу, чувствуя его силу и властность, кто заприметил, что за Даниловой спиной можно и в десятниках в скором времени походить, покомандирствовать, побуйствовать при ясачном сборе, свою мошну набить, чтобы потом в безбедности возвращаться в Якутск, а кому и совсем равнодушно было — хоть Данила, хоть черт с рогами, одно службу править и в начальниках не ходить. Данила на небесах, какой с него спрос. Господь уж спросил…
А вот кто выкрикнул Ивана Козыревского есаулом, вторым человеком после Анциферова: начни вспоминать, перевороши всех — и не отыщется смельчака, только пожмут плечами: то ли бес попутал, то ли само с языка сорвалось, то ли… что ж тут говорить, когда дело сделано, и Козыревский в есаулах, и речи сладкие говорит, и блага всякие обещает, да все на бога ссылается: все в его воле, и как решил бог, так тому и быть, ибо и архимандрит Мартиниан не воспротивился, значит, тем более так тому и быть, а если быть, то что ж огород городить… Нет, ничего понять нельзя…
Мармон, командир Нижнекамчатского острога, узнав, что новый приказчик уже в должности и местом пребывания выбрал Верхний, знакомый ему и более уютный, хотя и сырой, сел на бат (на лошади трястись не хотел) и заставил ительменов в несколько дней бечевой поднять его против течения — поспешил к властителю. Мармон охотно посвятил Колесова во все тайны взбунтовавшихся казаков. Он старательно несколько раз вставил имя Козыревского, поглядывая при этом, какое впечатление произведет оно на Колесова, но безобразное лицо того будто застыло, а в глаза Мармон заглядывать боялся. Когда же Колесов сказал: «Доставишь мне его из Большерецка», писарь, тихо сидевший в углу, тонко скрипнул пером, и на лице Колесова вспыхнула уродливая гримаса, а Мармон, улыбнувшись, будто его открыто похвалили и щедро наградили, в знак согласия склонил голову, давая понять, что он будет отныне держать себя с приказчиком на равных. Колесов не подал виду, что отвергает такое отношение, и Мармон уверился, что нужен приказчику для дел, в которые многих не посвящают. С этими радостными для него мыслями и поспешил Мармон в Большерецк.
— А ты, — глядя пытливо на писаря, сказал Колесов, — забудь, что здесь говорено.
Писарь, сглотнув слюну, дрожащими руками стал складывать листы бумаги, закрыл чернильницу колпачком и спрятал свое писарское богатство в деревянный сундучок. Задул плошку (хотя и лето, а в приказной избе полутемно: оконца узкие, слюдяные, и писарь вечно с красными глазами). Хотел прошмыгнуть мимо, Колесов остановил:
— Зовут-то как?
— Степушка, — робко ответил писарь.
— Молод, а грамотен. Кто вдалбливал?
— Иван Петров сын Козыревский. — Голос Степушки окреп.
Колесов внимательно разглядел Степушку — бледный, худой, какой-то длинношеий, бородка негустая, рыжеватая, курчавится, волосы волнами до плеч, глаза темные, грустные. «Рохля, — определил сразу Колесов, — не казак». Сильный, он не воспринимал слабых, они казались ему лишними, обузой, из-за которой им, сильным, труднее пробиваться вперед; он уважал равных себе.
— Беги к архимандриту, пущай ударит в колокол…
Мартиниан на стук Степушки долго не открывал. Но вот в сенях грюкнуло (откинули подпорку) и в щель высунулась борода.
— Тебе кого?
— Степушка я…
— Вижу, что Степушка, — проворчал Мартиниан. — Болен я.
— От приказчика…
— А-а-а… Заходи…
Архимандрит стоял в исподнем и поеживался, несмотря на теплый солнечный день.
— Дверь закрой, — прикрикнул он, — тепло выпускаешь.
(Архимандрит протапливал избу летом обязательно, боясь сырости, от которой у него трещали суставы.)
Степушка проследовал за архимандритом.
— Жди, — сказал он и скрылся за печкой. Оттуда спросил, что за надобность у приказчика.
— В колокол просит ударить, — сказал Степушка.
— Зачем? — удивился Мартиниан.
— Народ сзывает…
— Вновь слово и дело? — завздыхал архимандрит.
(— Да погоди ты, — недовольным шепотом кто-то оборвал вздохи архимандрита, и Степушка от любопытства замер: вот бы узнать, кто за печкой прячется у старика.)
— Сам скажет.
— То-то и оно что скажет…
Архимандрит появился в сутане, важный, торжественный, с гладко зачесанными редкими седыми волосами, будто и не болел.
Церквушка, ставленная недавно, еще держала в себе запах леса.
Среди богатых икон в серебряных окладах одна, тускнеющая, мало чем привлекала. Она хотя и висела в центре, но в окружении блеска казалась случайной, робкой. Степушка удивился, когда архимандрит, словно виноватый, покорной походкой приблизился к старой иконе и поклонился низко. Скажи Степушке, что сейчас он видит Мартиниана, хитрого архимандрита, он не поверил бы. Архимандрит, обернувшись к Степушке, взглядом приказал Степушке подойти поближе, и Степушка, недоуменный, с подступающим невесть откуда страхом, сделал несколько деревянных шагов. Мартиниан почтительно полупрошептал: «Козыревского Петра икона, царствие ему небесное. В первый год нового летоисчисления в дар церкви преподнес… Удачи Ивашке, сыну своему просил». Только сейчас Степушка пригляделся к лику. Писанный старинным мастером, лик святого дышал. Степушка спиной даже ощутил его дыхание, и мурашки у него пробежали по коже. Он не мог оторваться от иконы: лик подчинял, глаза его усмиряли.
Мартиниан тронул Степушку за плечо. Тот вздрогнул.
— Приказчик крут?
Степушка кивнул головой.
— Ну ступай. — И архимандрит отяжелело стал подниматься по узкой крутой лесенке на тесную колоколенку.
Мармон сполз с лошади у ворот Большерецкого острога и недобрым словом помянул Колесова, который сказал Мармону: «Бат оставь, не дай бог перевернешься. Возьми лошадь». Конечно, хорошую лошадь ему не дали, и он вынужден был тащиться на кляче, не столько старой, как ленивой. А он мечтал птицей туда и обратно.
В остроге Козыревского не оказалось. «Дощаник конопатит и смолит, — ответили на крик Мармона казаки. — Верстах в двух ниже. Вставай на тропу — лошадь и приведет». Мармон не ожидал, что Козыревский в делах. С постели сорвать, тепленького, хмельного, с бабой блудной, — только этим и грезил, пока трясся в Большерецк.
— Мармон! — крикнул издали встречь ему Козыревский. — Поспешай, дело тебя ждет! («Узрел, черт глазастый», — поддело Мармона.)
На пологом берегу реки Большой лежал строевой лес, сплавленный от самых Малок — верховья реки. Здесь Козыревский заложил дощаник, небольшой, но остойчивый, годный к морскому вояжу. Несколько казаков и промышленных, прокопченные, весело приветствовали Мармона. «По чью душу, Мармоша? — спрашивали они. — Иль к нам в помощь? Сила нужна».
Мармон сморщился:
— За тобой, есаул, — сказал, качнувшись в седле, Козыревскому. (Хотел добавить: «Грешки всплыли».)
— Подай лошадку, — попросил Козыревский одного из казаков, и тот подвел к нему коня, упитанного, резвого.
Прежде чем очутиться в седле, Козыревский велел горячку не пороть, без него дощаник на воду не спускать, но чтоб мачты, якорь и снасти были готовы, и когда он вернется… («Ой, соколик, плакала твоя головушка… Да сдохнешь ты в смыках! Жаль, Атласов не прибил тебя», — ударилось в сердце Мармона.)