«Говорить будем…» В палате тихо; ни шевеления, ни звука. «Да что ж говорить, отжила свое», — шепнула ему старуха; стихая, она вновь залилась плоскими, растекающимися по щекам слезами. Поспешила вдруг мелкими движениями крестить Якушкина, едва ли понимая вполне, зачем он и зачем сел рядом, — он же посуровел, будто бы она, от него прячась, хитрила; он приостановил сыплющиеся на него мелкие кресты и, суровея все больше, взял легкие венозные руки в свои. Он втирал несильно — у него были свои приемы и, подстраховывающие их, буравящие взгляды: он не давал ей отвечать, а также не давал жаловаться теми старушечьими словами, какими жаловалась и отвечала она последние десять-двадцать окаменевших лет. Знахарь багровел, напрягаясь. Работал. Был недоволен. Попадая в направленный пучок посылаемой энергии, старуха, конечно, подрагивала живой дрожью, и что-то в старушечьем ее нутре ожидаемо вспыхивало, но тут же гасло. Что-то возникало, вздымаясь в сухонькой грудке, но, мягчея, тут же опадало, лишь подергиваясь, как дергается переломанное крылышко. Пустота.
Однако и в пустоте этой знахарь трудился: время потекло за полночь.
Лоб его пробил пот — а он втирал и втирал в ее ладони. Он не отрывал глаз от глаз. Не ощущая ответной волны и не понимая, что в сухоньком ее нутре происходит, знахарь из багровитости — темнел; перенапрягаясь, он чуть ли не дымился, источая психоэнергию и заполняя ею палату. Якушкин заговорил.
Голос знахаря был негромкий, считающийся с тишиной, но лысый сын, поодаль на жестком гостевом стуле, уже встрепенулся. Прояснившись, забелели больничные стены, очертились кровати и заново увиделись согнутые тела старух, хотя было темно и так слабенько светили два ночника, оба побитые и в трещинах.
Это воздух, напружинившись, легко зазвенел. Лысый ощутил беспокойство. Он оглядывался на стены, чувствуя себя, как чувствует кошка перед вторым толчком землетрясения. Сторонний и сидящий поодаль, он был взят и уже готов, а вот восьмидесятилетнюю его маму все еще не доставало, никак не забирало волной. «Ну же, старенькая, говори, — скажи первое, что скажется…» — Якушкин настаивал, повышая и повышая голос, пока старуха не задергала головкой туда-сюда, оглядываясь на лысого сына, на стены, на чуть светящие ночники; щуря глазки, она зачастила: «…А девять их у меня — девять, миленький, — Оля — Сережа — Валечка — Тимошка — ой да сбилась — ну да, как шестого-то родила, а потом лето было такое жаркое, трава черная — Валечка — Тимошка — Женя…»
С певуче-частым ее бормотаньем, как нитка с ниткой, сплетался теперь голос второй старухи, с соседней койки:
«…А у меня-то их сколько — и как начали разъезжаться, подарки делали — а я и подними линолеум-то этот, дура какая, линолеум-то свернутый, спина и треснула». И третья старуха заговорила. Четвертая — лежала от знахаря дальше всех, но и до нее, как до далекого острова, пусть с запозданием, дошла волна: «Милый — у меня ж их тоже девять — Сережа — Колька… И тоже в деревне сначала жила…» Старухи лепетали безостановочно. Разобрать бормочущих, различая их, было бы никак нельзя, если бы они говорили хоть в чем-то разное — но старухи говорили одно. Все были многодетные. Равно и с примитивно честной старушечьей убежденностью все они хотели помереть, подохнуть — смерть же не шла.
Была и одинаковость судеб: они жили в деревнях, откуда дети привезли их, уже немощных, и кто с собой, кто отдельно поселили в городских квартирках, чтобы к ним, немощным, далеко не ездить. Сидя на стуле, лысый вертел желтой своей головой; вдруг заволновался — не мешает ли, мол, бормотанье других старух нашей и, если мешает, как же, мол, тут быть?..
Общий поток их слов не иссякал. Старуха, что у окна, самая далекая («Напугал, милый, как ты нас напугал…»), стала заговариваться, кликая знахаря «Петрушей». Старушка, которая поближе, вторя ей, а может быть, оспаривая, звала его «голубем белым» и беспокоилась, какая же нынче мокрая зима. Гололед-то, говорила она, а в полуоткрытое окно влетел трепыхающийся белый лоскут — прибольничный ночной мотылек: стояло лето. Пометавшись, мотылек влез в ночник, там и исчез. Старуха же ежилась, зябла, повторяя про гололед.
Потревоженные, они лепетали и как бы прятались, отодвигаясь, закапываясь в далекую юность, может быть, в детство — старенькая мать лысого стала просить у знахаря леденец. «Да не скупись же, солдатик, — просила и заплакала даже, бедная. — Дай леденца, да не скупись же!»
Знахарь отпустил ее руки. И вскоре же волна говорливости, вызванная им, сошла, как и пришла: одна за одной старухи замолкали. Они лежали, обессиленные, смежив глаза.
Тяжелыми шагами, медленно Якушкин прошел от постели к постели, трогая там и тут синюшные их ладони. В досаде был знахарь: старушек хватило лишь на пять-шесть минут. Старухи всю жизнь рожали и выносились, и теперь в них нечего было будить. Такой пустоты себе в отклик знахарь еще не получал: они были неживые, они были не живущие, притом что могли пройти с клюкой до угла, могли удержать в трясущейся руке ложку.
Якушкин позвал ночную медсестру. Лысый сын сам выскочил в спящий коридор и скоренько ее привел, знахарь из рук в руки передал медсестре бутыль с темной жидкостью: пусть, мол, старухи пьют зелье.
— По столовой ложке перед едой и после. Похоже вкусом на деготь — пусть плюются, но пусть пьют.
В придачу он оставил несколько пузырьков с энергетическими каплями; тоже объяснил — как. Тоже велел медсестре запомнить.
Знахарь ушел, недовольный собой. Хмыкал, кривя рот.
Зато лысый сын, бежавший за ним скоком, доволен был совершенно: «Ох, как же вы говорили и какая ж вы умничка! — он, припрыгивающий, восторгался. — Нет, это грандиозно! Это ж была красивая работа — мороз по коже!..» За кубами домов возникал, ночь завершая, серенький рассвет. Безлюдье. Они стояли у стоянки такси — на сереньком же асфальте. Лысый не хотел спать и никак не хотел расставаться. Якушкин, полночи вдыхавший в старух жизнь, сник и скис — лысый же, получив и впитав психоэнергию от присутствия рядом, был переполнен до краев. «Грандиозно!» — выкрикивая, он лез целоваться, и, конечно, тут же вынимал деньги, и прятал, и вновь вынимал. Был ясен он, уже немолодой и бесноватый, но ведь реален и почти столь же ясен был факт существования у старух, у всех вместе, тридцати примерно детей. И если лысый человек на опустевшей площадке стоял сейчас и бесновался, то двадцать девять лысых или не лысых не стояли на ночной и серенькой стоянке такси и не бесновались; как говаривали про такого раньше: хороший сын.
В такси он, конечно, вновь задергался и завопил — ему, мол, нужно ехать на службу, однако же после бессонной ночи и после такого восторга он никак не может ехать куда-то и трудиться, не выпив.
Дергаясь туда и сюда, он вопил, что в любой гостинице поутру в ресторане можно глотнуть. Он, мол, проведет, и они глотнут: он куда угодно проведет и они где угодно глотнут. Когда же Якушкин выдал ему наконец свое свинцово-внятное помолчи, лысый, перестроившись, задергался в другую сторону: «Слушай, старик, слушай, моя умница, — а все же почему ты решил, что твои искрометные слова на собак не подействуют? А что, если все-таки попробовать?!» — и он спешно велел таксисту разворачиваться. Он шумел, объясняя, как проехать к оскорбленному лысеющему приятелю и почему лучше развернуть машину именно сейчас. «Помолчи же, глупый человек!» — сурово одернул Якушкин, после чего тот, завопив, снова развернул ночную машину и погнал таксиста к любой гостинице.
У «Националя», в шаге от ресторана, нервно переминаясь с ноги на ногу или же вдруг целуясь, лысый в сотый раз совал Якушкину деньги, прятал в карман и вновь совал. Ухватив за рукав, лысый поволок его в ресторан. Тут, однако, выяснилось, что старый знахарь физически сильнее: он оттолкнул и ушел.
Лысый, вскрикнув, кинулся в ресторанную утробу один, не мог иначе.
* * *
Вечером в коридоре больницы Якушкина, плутающего по этажу, окликнула медсестра; окликнув, она поманила знахаря пальцем.
Она пожаловалась, что старушки и точно после той психоэнергетической встряски (она сказала «после вашего ночного лечения») ожили и даже ползают туда-сюда по коридорам, помогая нянькам, однако лекарств старые карги не принимали и не принимают. «Почему?» — «Не хотят». Поплутав в коридоре еще, Якушкин нашел палату и толкнул дверь. На подоконнике, бросаясь в глаза, стояла его бутыль (та самая) с темной жидкостью, похожей на нефть, полнехонькая. Аккуратные маленькие пузырьки также стояли нетронутые. В палате никого.
Одна из старушек наконец появилась. Божий одуванчик, она вошла, еле переступая и седенькой головкой тряся, — взяла с тумбочки вату, взяла бинты. Она не видела Якушкина, и знахарь вогнал ее в немалый страх, встряхнув перед самым ее носом бутылью с нефтью. «А?..» — она стояла с открытым ртом, показывая беззубую розовую пасть. Знахарь же рявкнул: «Чего не пили лекарство?»