И тогда он прочел все слова, все как есть, и заметил в них толику смысла. Смысл был в том, что ей стыдно и страшно смотреть им в глаза до второго апреля. И вернувшись за курткой – мама крикнула: «Снова на ночь? Ты хоть что-нибудь можешь мне объяснить?!» – а он хлопнул на это дверью так, что даже снаружи посыпалась штукатурка, и помчался сначала, наверное, к Владу, а потом уже к Нине, чтобы сказать ей любимую мамину фразу: надо судить человека не по поступку, а по намерению; ты желала этому типу добра, ты готова была рисковать, лезть на крышу ради этого урки с кастетом, ты такая одна!.. Горло тупо саднило, а он все равно рвал в куски мокрый воздух и заглатывал их вместе с болью.
Дверь открыл Михаил, на приветствие не ответил, на порог не пустил: «Говорят, вы вчера отличились,– и уставился, по семейной привычке, лупоглазо и не мигая.– Да, кстати! При этом несчастном кошелька вообще не было, я узнавал, ни своего, ни чужого!» – «Ну и что?!– Игорь вспыхнул и, тут же подумав, что этим себя выдает, попытался осклабиться: – Может, он на бегу его выбросил!» – «А вы бы пошли поискали! Денег много-то было?» – «Я не знаю. Какая разница?» – «Мне как доктору любопытно: за червонец или так, за пятак, человек схлопотал паралич конечностей!» – «Паралич – только до операции!» – «Это басня для Нины. Чтоб не так громко плакала»,– и опять лупоглазо зашарил, как будто руками, как будто уже в потрохах; и от этого став совсем деревянным, Игорь выдавил: «Но ведь он не умрет?!» – «При хорошем уходе протянет, я думаю, лет пятнадцать, при отличном, бог даст, и все двадцать. Дело в том, что инфекция постепенно из мочеполовых путей из-за неполного опорожнения поднимется в почки…» – «Не кради!– крикнул Игорь и понял, что прокололся и поэтому надо кричать еще громче: – И не таскайся с кастетом по улицам! И тем более по трамваям!» – «Его мать заявила в милицию о нападении на ее сына группы лиц. Очевидно, в надежде на алименты.» – «Хрен они нас найдут!» – «Да и если найдут, хрен отсудят… Конечно, если все было именно так!» – «Так и было!– Игорь мрачно уставился в кафельный пол: – Владик дома?» – «А он у нас ночью по бабам, а вечером спит. Но по бабам, а не по крышам!» – и без всякого до свидания, так, как будто перед блохастым котенком, хлопнул дверью.
Быть ничтожней котенка он не мог потому уже, что вина – пусть невольная, пусть круговая, но зато ведь подсудная, господи, неужели подсудная?– окружила его, будто спичку, прилипшую к потолку, черным бархатным ореолом! Пострадать за себя и за Нину, за всех, взяв вину на себя одного, захотелось мучительно: стать виноватым не как будто бы, а взаправду, без дураков!.. Он бежал по двору, заливаясь слезами горячечного блаженства, и на задней площадке трамвая, вдруг увидев себя на такой же вот деревянной скамье подсудимых, а родителей, Мишку, Малого и всех остальных просто в зале, а Нину в самом центре, дающую показания в его пользу,– Игорь снова захлюпал и снова потек, как текли вокруг влажные стекла, незаметно, безвольно, неостановимо.
А потом, по дороге к ее общежитию, как-то вдруг все прошло, все размазалось о бесконечность деревянных заборов, гавкучих собак, аккуратных гаражиков и садочков за ними, об унылую разлинеенность чьих-то правильных жизней, замеревших во тьме ожидания сева петрушки, моркови, подсолнухов, чернобривцев, табака и петуний, от угара которых в июне здесь будет некуда деться… И, найдя ее в маленькой кухне под пеленками и ползунками над двуглазой глазуньей, шипящей в сковороде, он сказал ей: «Нам следует жить как ни в чем не бывало, потому что иначе у нас тоже отнимутся ноги, или руки, или язык!»
Левый глаз у яичницы вдруг скособочился и потек. Нина вилкой размазала эту желтую жижу по запекшемуся белку и сердито спросила: «Пусть уж лучше отнимется совесть?» Он смотрел на ее по-мальчишески голый затылок, и на неясную шею, и – с ненужной тревогой – на крепкие ноги в шерстяных в мелкий рубчик чулках и сказал, что сказалось: «Совесть – это ведь чувство, как страх, как любовь! А в критических ситуациях надо пользоваться рассудком!» – «Для чего это было?– и она притянула его за куртку.– Для чего-нибудь это же было!– и глаза, как мальки в новой банке, заметались большими рывками.– Объясни мне рассудком! Немедленно! Для чего?!» А когда он сказал: «Объяснять еще рано. Пусть какое-то время пройдет», она фыркнула и оттолкнула его: «Ты не понял, что все уже поздно?! Ты совсем идиот?!»
И какой-то младенец с голым задом в одной рубашонке страшно быстро на четвереньках вбежал и забегал по грязному полу, а потом ухватил ее за ногу и задергал за синий халат: «Тяй, тяй, тяй!» А она, подхватив его на руки, быстро чмокнула диатезную жесткую щечку: «Дядя Ваня от мамы уйдет скоро-скоро, и она сварит Витеньке кашку!» – «Неть, тяй сяй!» – «Дать сейчас?– и подбросила мальчика вверх, и под смех, зазвеневший во всем его крохотном тельце, вдруг сказала: – А любить меня, Игорь, пожалуйста, больше не надо. Я сегодня с одним человеком спала… в смысле, мы занимались любовью!» – «Ладно пудрить мозги! С кем тут спать… в общежитии, что ли?» – и без спросу взял банку с зеленой наклейкой «Опрки», сбросил крышку, хлебнул, и обжегся, и, взбодрив себя истерическим «ххо!», в шесть поспешных глотков выпил жгучий и мутный самогонный остаток. А она снова бросила вверх клокотнувшего радостным визгом ребенка: «Вот же к Витиной маме дядя Ваня пришел! А вчера к нашей маме приходил дядя Шурик!» – и прижала к себе, и дала ему с шеи цепочку, чтоб он впился в нее и затих.
Игорь вытер ладонью потеки на подбородке, взял кривую трезубую вилку из чужого стакана, отхватил шмат яичницы, и обжегся опять, и изрек наконец, подражая улыбочкой Владу: «Это ты от отчаяния хочешь быть… то есть хочешь казаться дешевкой! Потому что так легче. Только это нечестно!» – «Я спала с человеком, который мне очень приятен! Физически. И отчасти морально! Я уже говорила тебе, Игорек, что я взрослая женщина!» – «Но ведь спать без любви – это грязь!» – «Я немного в него влюблена!– и вдруг вся просияла и от смущения стала прятать лицо в жидких белых волосиках и вдыхать их, наверное, сладенький запах.– А теперь уходи! Это бегать удобнее кучей, думать лучше по одному!»
Он же вдруг ощутил, что такое окаменеть: грудь, и плечи, и особенно горло завалило как будто бы снежной лавиной. И он начал рывками из-под нее выбираться: «Ты, наверно, не знаешь еще: его мать заявила в милицию. Я пришел для того только, чтобы не было расхождений в показаниях: кошелек он украл у тебя из кармана – это раз!..» – «Я все знаю! Иди же, пожалуйста! Он, наверное, скоро придет!» – и таким ликованием вдруг плеснула из глаз, что смотреть стало больно… Но он все-таки отщипнул от яичницы новый шмат, не спеша прожевал его и сказал уже от порога: «Ты сейчас как снегурочка, ослепленная солнцем! Обреченная солнцем! И мне жалко тебя!» – и пока шел по длинному коридору, по скрипучим, окрашенным в буро-красное доскам, даже чувствовал гордость от того, как солидно у него это вышло. И когда, подходя к остановке, он увидел вдруг Влада в незнакомом и пестром, наверное, Мишкином шарфе, то окликнул его по инерции с тем же взрослым высокомерием: «Ржевский! Поручик! Если вы к Нине, то это пустое! Ей сейчас не до вас! У нее там дела поважнее!» Влад, напротив, немного смутился, уронил: «Я всего на полслова… Или просто оставлю записку! Ей сейчас очень трудно!» – и, как ножик в заплесневелый рокфор, втиснул свой переливчатый свист в тесноту переулков.
Открывание матрешки сродни самокопанию: ни то ни другое нового не сулит!
Нет, точнее:
Матрешка – прообраз воспоминания, экстраполяция в прошлое чуть уменьшенной копии себя нынешнего…
Потому что когда тебе восемнадцать, все не так, все иначе, даже свист закадычного друга, даже если ты веришь ему, как себе, входит ножиком не в переулок, а в висок и сверлит невозможностью жить, не умея вот так же свистеть и небрежно носить модный шарф, и вообще невозможностью жить такому, какой ты сейчас и каким уже будешь всегда. Это тоже система матрешки – экстраполяция в будущее!..
От балкона повеяло влажноватой прохладой. С удовольствием потянувшись, Игорь встал, сделал два приседания, первое – с хрустом, а во время второго увидел трусы почему-то под стулом и, деловито надев их, как будто бы даже с волнением ощутил, что матрешка дозрела и пора ее записать!
Ветер бился сначала в деревьях, а потом, уже вырвавшись на свободу, стал швырять в них песком. Небо сизо и грозно молчало. Пятилетняя девочка с визгом неслась через двор за панамкой. В доме напротив огромная женщина появилась теперь в сарафане и закрыла окно. Ветер стих, но встревоженные березы, будто курицы на насесте, еще долго мостились, елозили, а лишь только угомонились, небо дрогнуло, потемнело, сверкнуло, потом затрещало по швам и наконец прорвалось нарочито косым, оглушительным, яростным ливнем.