Тем острее ощущал он, как переменилось отношение Лили к нему в последнее время. Казалось, она полностью прониклась его тревогами, его работой и не пыталась, как раньше, сломать железный, жестокий режим, нарушить распорядок. Она больше не теребила его, не тащила в кино, на концерты, не заставляла принимать гостей и наносить ответные визиты. Она делала все, чтобы уберечь его покой. И он ценил это. Он постоянно чувствовал с ее стороны массу мелких жертв,— разумеется, несоизмеримых с его собственной, но тем не менее... Похоже, она поняла его, наконец, и смирилась.
Теперь, глядя на нее, ему самому иной раз приходило в голову, что его жертва велика и непосильна. Когда однажды она вернулась из командировки в небольшой южный город, он подумал, встретив ее в аэропорту, как она еще молода, красива, отзывчива на простые радости жизни — и как он, рядом с ней, незаметно поплешивел-таки, обзавелся мешочками под глазами, постарел, как — должно быть — в нем что-то усохло, иссякло, если при виде этой цветущей женщины он не может бросить свои занятия, бумаги, книги — и увести ее — ну, в ресторан, что ли, и потом, выпив и чувствуя во всем теле легкость, крылатость, освобожденность от всех привычных забот, где-нибудь под раскидистым кленом целовать ее в свежие, пахнущие вином губы...
Он подумал тогда, что выберет, выкроит обязательно какой-нибудь вечер и они проведут его вдвоем. Он сказал ей об этом и долго потом помнил о своем обещании... И был благодарен ей за то, что она о нем забыла...
Как-то, вернувшись с Андреем из театра, она зашла к нему в кабинет, радостная, взволнованная, пахнущая духами и вечерней улицей, мокрой осенней листвой и еще бог знает чем — тонким, прелым и свежим ароматом; то ли этот аромат дождя, то ли то, как она уселась на подлокотник его кресла, напомнило ему вдруг далекий вечер, точнее — ночь, когда он впервые привел ее в свой дом, спасая от ливня. И как растирал ей застывшие, мокрые, холодные ноги коньяком...
— Помнишь?..— спросил он.
Да, она помнила.
— У нас на кухне стоит полбутылки коньяка...
Когда коньяк был разлит по маленьким стопочкам, он сказал:
— Я хочу выпить за тебя...
— Нет, сказала она,— за твой катализатор...
И выпила всю стопку до дна.
Потом они вместе, как обычно, прошли в комнату Андрея, чтобы проститься с ним перед сном.
Было что-то неуловимо-враждебное в том, как Андрей взглянул на мать, подставив ей для поцелуя твердую от напряжения щеку и касаясь ее щеки, почти не разжимая губ. И тут же глаза его оттаяли, когда к нему склонился отец,— оттаяли, углубились и посмотрели на него с каким-то страхом и сожалением, как смотрят взрослые на ребенка, неспособного почувствовать опасность...
Огородников ощутил тогда какую-то чрезмерную, не подозреваемую сложность, соединявшую их всех,— не ту прекрасную, подвластную уму сложность, которая была предметом его науки, а сложность хаотическую, неразумную, тягостную, от которой он бежал всю жизнь...
Он ушел к себе, подавляя тревогу, возвращаясь к мыслям, оборванным приходом жены...
Однако возникшее в тот вечер неопределенное, смутное беспокойство не исчезало, хотя Огородников пытал-ся его заглушить, как на первых порах заглушают ноющую зубную боль, надеясь, что день-два — и она утихнет сама собой, так же беспричинно, как началась.
Неожиданной вспышке из-за «Мейстер дер фарбе» он дал вполне убедительное объяснение, оставшись на кухне с Лилей — расстроенной, плачущей... «Возраст»,— сказал он. «Подростки самоутверждаются в негативных поступках, отрицании, на другое им не хватает ни уверенности, ни сил. Это приходит потом. Так что все естественно, не нужно драматизировать ситуацию»... Тем не менее, он решил потолковать с Андреем, найти удачный момент.
Удачный момент долго не находился, что-нибудь да мешало: дела, подготовка к защите... А главное — надежда, что все уладится, рассосется само собой. Но не улаживалось, он это видел. Андрей становился все сумрачней, нервней, глаза его сухо и зло блестели, за столом он отчужденно молчал, хотя, казалось, что-то все время из него рвется и он с трудом силится себя сдержать.
Однажды, воскресным вечером, пили чай, смотрели телевизор. Шел фильм — двое, он и она, ночные улицы, подъезды и дождь, дождь. Капли на стекле, как шарики ртути, лоснящиеся горбы зонтов, рокот воды в канавах, и те двое — неприкаянные, одинокие, счастливые, почти без слов — игра глаз, улыбок, едва уловимых намеков. Огородникова фильм не тронул — скука, тягомотина, с претензией на поэзию, глубокомыслие, а в общем... Но его покоробило, когда резко звякнув стаканом о блюдце, Андрей вдруг протянул руку к переключателю — защелкали рычажки каналов, зарябил, тасуя кадры, экран. Было что-то вызывающее, грубо бесцеремонное в том, что сделал он это, никого не спросив— Огородников заметил, как измени-лось выражение Лилиного лица, до того размягченное, мечтательное...
— Муть,— отвечая на отцовский упрек, сказал Андрей.— Кому нужна вся эта муть?..
В голосе его звучала явная насмешка.
— Ну, все-таки...— Огородников поискал возражений. Стул под ним досадливо скрипнул.— Все-таки артисты... Как ты находишь?— Он повернулся к Лиле за поддержкой.
Она молчала, глядя в пустую чашку, стоявшую перед нею.
— Маме нравится Помпанини,— сказал Андрей.— Куда этим,— он кивнул на экран,— до Помпанини...
— Ты что-то путаешь,— сказала Лиля, пожав плечами.
— Разве?..— улыбнулся Андрей. Кончики губ его дрожали, взгляд был пронзительным, острым, как лезвие ножа.
В соседней комнате зазвонил телефон, Лиля поднялась, вышла и больше не возвращалась — разговор был долгий, звонили из больницы.
— Зря ты так ведешь себя с матерью,— сказал Огородников.— Ты ведь мужчина...
Но ему не хотелось в тот вечер затевать серьезный разговор при Лиле, он ждал, что она вернется...
Это и было самым странным: что между ними случилось в последнее время?.. Мать и сын, они были так дружны, и вдруг... Откуда в нем это стремление оскорбить, унизить?.. И в ней — не отпор, а какая-то покорность, даже виноватость... Огородников терялся, не находя ответа.
Спустя день Андрей принес записку: мать вызывали в школу. Что он там натворил?.. Отметки?.. Но ведь все время сидит у себя в комнате, нырнет, забьется, как в нору, и сидит... Чем же он занят, если не уроками?.. Надо, надо потолковать с ним. Но как? «Почему ты стал плохо заниматься...» Какой разговор возможен после подобной фразы?..
Наконец, случай представился, не придуманный, естественный, Огородников рад был, отыскав повод для разговора, самое начало... А там пойдет,— решил он. И как-то вечером зашел к сыну.
Повод никаких подозрений не вызывал, напротив, Андрею должен был даже польстить, пощекотать самолюбие... И однако же Огородников испытывал странную неловкость. Словно Андрей, смотревший на него пристально, с недоверием, в любую минуту мог поймать его на лжи.
И Андрей тоже вначале был напряжен, насторожен, как если бы ждал совсем не того, ждал и боялся... Но когда отец заговорил о диаграммах,— трех-четырех, которые, как теперь обнаружилось, дополнительно понадобятся ему к защите, Андрей вздохнул с явным облегчением. И весь вдруг ожил, оттаял. Хмурость с его лица куда-то сдуло. Он отозвался на деловой тон отца такой готовностью, что Огородников смутился. Тут же, не откладывая, Андрей кинулся разгребать на своем столе бумажный ворох, разыскивать подходящий ватман, разворачивать скатанные в трубку пружинящие листы — и все это с поспешностью почти лихорадочной...
Потом он успокоился, хотя бы внешне: нужно было нанести требуемые размеры, разрезать бумагу, движения его рук стали скупыми, расчетливо-точными, Огородников любовался их ловкостью, нацеленным полетом линейки, карандаша... На столе было тесно, резать ватман оказалось удобней на полу. Оба сначала присели, а потом и растянулись, рядом с кушеткой, упираясь ногами в нижнюю планку книжного стеллажа, где парадной шеренгой, в глянцевитых суперах, выстроились издания по искусству... Огородников, лежа на животе, набрасывал на вырванном из тетрадки листке эскизы графиков, столбики цифр, которые знал наизусть — за каждым стояли годы поисков, сомнений, важный для его теории результат... Андрей, опершись на локоть, вникал в записи, следя за ними поверх отцовского плеча, понятливо слушал объяснения, прикидывал что-то в уме, иногда возражал. Кривые заболеваний, смертельных исходов — ладно, пускай будут черными, он согласен. А линии жизни?.. Выздоровления, избавления от болезней?.. Черная тушь здесь не годится, красная, желтая, голубая — вот что тут нужно, или парижская зелень, охра, берлинская лазурь!.. Огородников доказывал: академический стиль требует строгости, сдержанности, а не цветовых эффектов... Но Андрей так озабоченно морщил лоб, так спорил, горячился, даже уши его горели огнем от возбуждения — смешные, растопыренные... Огородников не выдержал, улыбнулся — и уступил натиску сына, поддался озорному искушению нарушить чопорность институтских традиций.