Джипы выперлись к красным треугольным флажкам оцепления, распахнулись все дверцы, выпуская тяжелые камуфляжные туши с большими погонами и плетеными кантами, — генералы сошли со ступенек, наливаясь свирепым, оскорбленным вниманием, не вполне понимая, что вообще здесь творится, но ступая весомо и страшно, в уверенности: генерал и не должен ничего понимать. Одновременно с ними выбирались из джипов гражданские, и один вдруг из них распрямился и вымахал так, что все сразу обернулись на башенный кран, на жирафа, на лошадь… и со взбрыком сердечным Чугуев узнал, не в лицо, а по росту — человека, которого он не знал даже, как и назвать… ведь не скажешь: «который во всем виноват», человека, с которого все началось, что пришел и качнул, раскачал коченеющий, вмерзший во льды, как «Челюскин», завод, покатив по наклонной железных людей.
Неправдиво живой, снова близкий, как в тот день в намагниченной им забегаловке, настоящий Угланов полез за флажки, не нагнувшись, а перешагнув доходившую разве до ляжек запретную проволоку, и пошел на Чугуева, никакого Чугуева у забоя не видя — только целое, в недрах и в будущем, то, во что он воткнет, то, к чему присосется, и ничто не проткнуло Чугуева, не впилось между ребер раскалившейся и приварившейся злобой: вот идет человек, для которого он, Чугуев, — стальная прокладка, одноразовый глиняный пыж, лоб, которым в шпуры забивают патроны; он владел его жизнью тогда и владеет теперь, но ничего сейчас от этого внутри Валерки не кричит, не полыхнуло дикой, безмозглой потребностью во что бы то ни стало доказать, достучаться до этих вот глаз и до этого мозга: я есть!
Все показалось под открывшимся ему незыблемым, высоким вечным небом освобождающе ничтожным и смешным: смотрел он и не мог поверить, что все зависит вот от этого нескладного, безостановочно бегущего, безостановочно боящегося сдохнуть человека, который все не может бросить свою трубку, пульт управления сталепрокатными цехами и существующими только в представлении его нематериальными деньгами… Смотрел и поверить не мог, что это Угланов построил все так, что треснула его, чугуевская, жизнь; нет, все устроилось и дальше крутится само, это он сам, Чугуев, сделал над собой; не мог поверить, что в угоду этому, жирафу, «по улице водили большую крокодилу» — тринадцать мужиков, здоровых еще, сильных, не увечных, должны были решать между собой, кому из них идти в забой и загонять кувалдой патрон в гранитную породу, и этот вот смешной, усталый людоед смотрел бы на тебя, разметанного в клочья, таким же стылым глазом, что и на живого.
А все шпуры уже были заряжены и провода, идущие из них, связаны в сеть и законтачены с двужильным взрывником, черной змеей ползущим из забоя к трансформатору; Кукушка побежал к хозяевам сказать, чтобы они выметывались на хрен из карьера и отогнали свои джипы, чтоб невзначай их не покоцало осколками. Заревела и длилась надсадным вытьем нестерпимая сирена, и Угланов привычным стегающим, подымающим стадо движением махнул всем своим пехотинцам: исчезните! — и полез сам кратчайшей дорожкой наверх, раскидав, словно плети, охранные берегущие руки… И стоял уже на самой кромке последнего горизонта над пропастью — завязав на груди беспокойные руки и подавшись в наклоне вперед, выедая глазами то место на дне, где десятки тонн мерзлой породы сейчас встанут дыбом. С тринадцати шагов Чугуев видел эту, словно запитанную постоянным током, спину, такую привлекательную для внезапного короткого тычка: пихнуть его ладонью меж лопаток — и полетел бы вниз хозяин тысяч русских жизней, расходных и оптом меняемых на сотни тысяч тонн легированной стали, и раскололся вдрызг бы его мощный котелок… Но будоражила его, Чугуева, сейчас редчайшая возможность подстеречь хозяина могутовской земли в человеческом, смертном, уязвимом для боли обличье не сильней, чем мушиный пролет перед носом в сентябрьский полдень. Любой человек для Чугуева теперь одинаково весил и стоил, и точно так же слаб и жалок был Угланов, сделанный из мяса и костей, перед вот этим винтовым провалом и разрывной силой, выворачивающей глыбы из земли, перед вот этим небом, воздуха которого он заглотить, Угланов, мог не больше, чем Валерка, — и ничего не убавляется от неба.
Коля-Коля скомандовал взрыв, и Кукушка повис на рубильнике — ухнуло, на версту разбежалось, заполнило всю воронку карьера низовым, отдаленным, наросшим и ворвавшимся в уши сухим и отрывистым треском, словно кто разодрал на лоскутья огромный податливый ситец; по цепи друг за дружкой порскнули из породы двенадцать фонтанов, потерялся им счет, затопил пропасть грохот, моментально разлившийся каменноугольный мрак; великаны, деревья из черного, серого, желтого, рыжего праха, разрастаясь, клубясь мускулистыми кронами, поднялись выше всех горизонтов, так что пыль, хоть частица ничтожная тверди, но хрустит у тебя на зубах. И еще с полминуты под этой кромешной земляной, гранитной взвесью что-то трескалось, глухо ворочалось, подвигалось, срывалось, перекатывалось по уступам и рушилось, расшибаясь на части, — отворчало, хрустя и крошась, и замолкло.
Караульной овчаркой вдоль невидимой проволочной изгороди заметался Угланов по кромке, убивающе вглядываясь в мрак, что никак не хотел опадать, и уже словно видя сквозь пыль — кровеносную рваную рану: быть должна она там или сдохнет, станет нечем и незачем жить. Приварил к уху трубку и лаял: «Калягин, ты пока договор наш с Лебедянским похерь, я сказал, время, время чутка потяни, попроси их отъехать до сотки за тонну, пусть пока поломают башку, что за наглость такая, ты только мне до завтра, до завтра потяни…» Вот уже проходила перед взглядом его заповедная здешняя синька, наполняла ковши и валилась в разверстые жерла грохочущих бункеров, высекая холодные синеватые искры из стальной их обшивки, содрогалась, тряслась на зубцах транспортеров, втекая в щековую дробилку разбитыми глыбами, чтобы быть в ней размолотой и перетертой ходящими справа налево медлительными челюстями, — третью домну кормите из старых запасов пока… И почуял Валерка дыхание родного Могутова и тоску сожаления, тяги к потерянной силе, к которой был с рождения причастен. На мгновение, но с режущей болью проткнуло: выходило, вот этот Угланов был причастен к могутовской силе сейчас, с нею сплавился, спекся, растил, разгоняя своим существом, как был должен Валерка.
И снова сотрясением был вынут воздух из карьера, и пронеслись по контурам забоя, взметываясь, новые столбы, словно по дну прошлась невидимая швейномашинная огромная иголка; заворочался грохот отколотых от монолита кусков, и тугое гудение прокатилось наверх по ступеням и добило Чугуеву в ноги, подымаясь все выше, пробирая все тело. Земляной мрак просел занавеской, втянутой в форточку, возвратился на землю, и пошли все, пошли посмотреть на отрыв, и Чугуев пошел в направлении к знакомой круто падающей лесенке и уже было начал спускаться, как кто-то вдруг пихнул его в спину без слов и зашелся шипением от гнева на его неподатливость, тупость — инстинктивно уперся Чугуев, как всегда на карьере, при всяком тычке, что его мог убить, и рывком обернулся, заготовив, сведя для удара кулак… «Уйди, мужик!» — Угланов с безумными глазами кобеля, напавшего на след потекшей сучки, пропихивался мимо, лез на спуск, ненавидя всех медленных, всех ползущих со скоростью слизняка по поверхности, не исчезающих, не проминающихся сразу же, когда он лезет и протягивает руку за своим. Сомкнулись плечи, ребра их, потерлись, как у столовочной кормушки плечи зэков, — цепляясь за Валерку, как за мертвую бугристую поверхность, валуны, Угланов продавился и спускался, оскальзываясь часто на ступеньках: ну а вдруг, царь завода, сорвется, — слабой искрой насмешки проскочило опять у Валерки в мозгу, он видел под собой суетящиеся подслеповато-дерганые руки и поплавком качавшееся темя с напотевшими и все сильней седевшими со спуском волосами. Но ничего, сдержался, устоял и ломанулся в гущу оседающего праха — на развороченный забой, к нагромождениям отколотых глыб много больше него самого; в столпотворении гранитной этой боли, там, где под клин забуривал Валерка, виднелось несколько других как бы кусков, запеченных в обычной буро-красной породе.
И в наступившей после взрыва тишине, такой, что можно резать на куски, Угланов, лосем разбежавшись, съехал в рытвину и бился грудью там о каменные стенки, словно птенец в пробитой скорлупе, — лез и лез, оступаясь на туго скрежещущих кучах, в глубь клина, по засыпанным красной пылью отломкам, как по разбитым черепам и содранным коленям, все краснее вымазываясь в этой пыли и сдирая холеную кожу на локтях и запястьях до крови… Наконец-то продравшись, упал на колени и скребся, выцарапывая и выбирая из раны куски, — те вываливались сами, как расшатанный зуб, как затычка из бочки.
Чего лезть-то, чудило? Вон как выбросило далеко из забоя — приглядевшись, Чугуев подобрал под ногами осколки вот этого нового камня. Вроде с виду гранит, та же тяжесть, те же острые кромки, но обтер о штаны и поднес на ладони к глазам: точно сварен из многих пластинок, грязно-бурый, как ржавый от крови, а еще если ближе — с сильным жильчатым проблеском сини с переходом в тяжелый свинец. Он вздрогнул от удара изнутри, и ноющий озноб растекся из-под сердца по всему слабеющему телу. Это было оно — тут уж он не обманется — раскаленное в горне до свечения железо, с ровной малой силой мерцавшее сквозь окалину и грязный пепел.