— Да любой тут готов! Выбирай, кто с тобой! У тебя просто навыка больше, Валерка! Ну вот ты, а не я, можешь это, кувалдочкой! Я пыжи тебе буду лепить, как ты скажешь! Вместе это… взлетим… — окликали его, как сквозь стенку, сквозь воду.
Провалился Чугуев в себя и прощупывал днище, опоры, напрягаемые прутья, проводящие кабели-жилы в себе, осязая такое свое и такое сейчас постороннее тело, до ничтожности малое, ломкое по сравнению с засевшею в устье шпура разрывной гремучей силой. Он когда-то всегда с упоением шел в самое полымя, полный самодовольства: он стерпит огонь, выжмет воду из камня, увернется от шлаковой чушки — может всюду, всегда сам себе выбрать участь, не отдать свою жизнь, устояв там, где больше не сможет никто. Вроде как на себя навлекал, вызывал: попытай меня, выжать попробуй — и каким же смешным и ничтожным показался сейчас ему тот его молодецкий бунтарский размах; дешевизну такого бесстрашия — вот когда еще не за что человеку бояться — он увидел, Чугуев, сейчас и почуял, как вонь от себя, так отчетливо, что, не выдержав, фыркнул, клокотнул от поддонного смеха.
— Да чего ты, Валерка, чего?! — Все услышали, как он сглотнул клокотание, и отпрянули, как от прорыва горячей воды, в понимании, конечно, что включил дурака он, Валерка, забоялся, потек и в забой не пойдет, это, в общем, нормально, ожидать что и следовало…
— Отголосили? — Он обвел всех глазами в показавшемся всем нездоровым спокойствии. Приведенный в движение состав вагонеток потянул его в пропасть: все равно его нет, все равно если он не пойдет, сразу кончится все для него, всех зароет Меньжухин и Чугуева лично затолкает под лед, под плиту, палеозойскую породу нового, добавленного срока, сквозь который уже никакой алмазной коронкой и за целую жизнь будет не пробуриться. — Так теперь я пойду… это самое… что уж.
— С тобой пойду, Валерка. — Коля-Коля с нажимом повглядывался, покачивая что-то в нем, Чугуеве, под ребрами — на прочность, и дернул головою дозволяюще. — С пыжами помогу. А ты уж забивай.
— На, на, Валерка, потяни… — протянулись к нему отовсюду закопченные руки с чинариками… он выбрал побогаче, добил его до пальцев, раздавил и принял в руку длинную двуручную кувалду, и рукоять, отполированная зэковской ладонью, не протекла сквозь его стиснутые пальцы.
Попробовал на вес, потрогал крепко насаженную сталь пудового бойка, шагнул по устоявшей, не качнувшейся, не проломившейся земле к магнитному забою, размахивая по сторонам почтительных людей, а где-то далеко, внизу, как под мостом, весомо грохотало его сердце, словно наверстывающий время ломовым нагоном поезд, и тугие, горячие волны гуляли по всему его крепко державшемуся в своем контуре телу.
Вот он, этот Наилевский суженный шпур, четким стылым зрачковым провалом Валерку магнитящий так, что больше ничего перед глазами не осталось: всего на полпальца от устья, и ушел боевик в глубину, вон краснеется там и как будто бы тикает.
Коля-Коля из кучки пыжей, друг за дружкой общупывая, выбрал глиняный столбик, померил рулеткой, облепил свежей глинкой его, подмягчая, и с тяжелым от крови лицом вставил этот умасленный, влажный цилиндрик сострадательно в устье, словно меж разведенных ног гранитной роженицы — поддавил, миллиметрами плюща в канале, и ослаб, опустел, отошел метра на два по стеночке, и ввинтился в Валерку глазами, живя своим сердцебиением не в себе, а в чугуевском теле, рукояти, бойке. «Без оттяжки, Валерка. С самым малым замахом».
И Чугуев пристыл на какое-то время к земле, чуя струны в паху и чугунную тяжесть в крестце, оторвался, качнул на руках инструмент, чтобы стать с ним единым, чтобы руки не жили ни кратчайшего дления отдельно от его головы, провалился в себя и ходил по себе, пока не почуял сошедшееся и железно сцепившееся в ощущении все: тяготение бойка, меру вложенной силы, тормозные тяжи от затылка до пяток и от шеи до пальцев в себе, меру сдвига и силу сотрясения в устье… и единым, коротким, начавшимся в нем давно, постоянным движением молотнул по патрону сквозь плотно сидящую глину. И не вырвало, не разорвало — с воровским ликованием меж ударами сердца услышал сдвиг приплющенной глиняной пробки и засевшего пальника на сантиметр. И ударил еще раз движением обыкновенным, и еще раз, еще, вот с такой, показалось, привычностью, словно делал такое полжизни, всегда — основную часть силы закладывая не на размах, а на то, чтоб не дать разогнаться, разлететься кувалде, трамбовал эту вязкую пробку еще и еще, до детонатора на мыший зуб не добивая… И через первые одиннадцать ударов пыж ушел, и деревянный клинышек к нему приставил Коля-Коля, держал его в стволе с мучительной улыбкой натуги. И пару еще раз ударил он по клинышку, Чугуев, и еще на полпальца, и на палец ушел в глубь шпура мягкий глиняный пыж, и стало можно следующий пыж вслед за первым, засаженным, вставить, и полегче уже стало им в понимании, что теперь куда большая толща прокладочной глины разделяет патрон и железный боек.
И так проделали еще два раза с новыми пыжами, и два раза Чугуев перед жерлом, забитым новой порцией, передыхал — как начинала проходить сквозь его ставшие текучими ладони рукоять, так он сразу же ставил инструмент на боек, и приваливался к стенке забоя пропотевшей, просохшей и промерзшей спиной, и вот так отдыхал, глядя в серое безучастное небо, становясь оглушительно слышным себе от макушки до пяток, заходившимся сердцем колотясь в корневой промороженный камень, и как будто уже не знакомый с человеком гранит отзывался на эти удары и гудел там, дышал в дальних недрах, в этом бешеном ритме чугуевской мышцы, принимая в себя, сквозь себя пропуская эту жадную волю и слабую силу живого… И как чуял, что зрячесть, проводимость вернулись рукам, снова брал инструмент, чтобы с малым замахом прикладываться к уходившему глубже и глубже пыжу, добавляя по страшному килограмму в удар, так, что с каждым ударом кожа трескалась, лопалась по обмерзлому черепу, на лице и над сердцем, обнажая опоры и крепи нутряного устройства, что гудели и ныли в Чугуеве, как железные фермы моста под растягивающей тяжестью… и в наступившей предпоследней лютой тишине молотнул и добил до последней отсечки патрон, непробитым — до дна! И в ноющем ознобе чуть не уронил очугуневшую кувалду в пустоту, вот такой волной подкатило к нему облегчение.
Подхватил бригадир его, стиснул, огромного ребенка-бугая, и вместе, одним телом оползли по стеночке на дно, приварившись к гранитной породе и перейдя в нее с такой окончательностью, что никаким уже зарядом их от нее, пустых, не оторвать. И небо из забоя видели — не сотрясенное, незыблемое небо, и небо их своей беспредельной высотой совсем-совсем не видело, но все равно как будто становилось ближе с каждым вздохом и подымалось в вышину обратно с каждым выдохом.
— Ну зверь, Валерка, бог!..
В толпе перед забоем лопнула пружина, вцепились в него все и дергали, трясли, словно каждый хотел от него получить по куску, все хотели, чтоб понял Чугуев: живые! все они тут живые опять и лично он, Чугуев, больше всех!
— Мы ж думали, все! Сейчас вот рванет! Сейчас вот, сейчас — и опять ничего! Эх, долго ты, дятел, стучал! Такое, чего вообще вот, казалось, не может! А может, того… детонатор забыли?! А как вот еще объяснить?!
— Да хрен тебе в зубы — забыли! Я лично его, лично снаряжал! Сейчас вот подорвем — поверишь, что он там… и был все это время!
— Валерка, слышь? — Ессентуки в глаза ему заглядывает. — Посылка будет мне! Так ты что хочешь из нее бери, хоть целиком ее всю забирай! Ну ты же знаешь, я же царская невеста! Сеструха на оптовом у меня! Пришлет колбасу «Брауншвейгскую»!.. все забирай!
— Валерка, слышь, чего, — Балда с другого бока привалился, — ко мне тут Марьянка приедет на днях… ну, это, заочница. На карточке ты ж видел — закачаешься! Так хочешь — ты это, возьми ее, сделай! Она ж ведь меня толком и не видела, какой я из себя. Литеров уломаем, чтобы ты к ней пошел, с понтом ты — это я!
— Хорош гужеваться, невесты-заочницы! — Коля-Коля, одыбав, кричит. — Шпуры все остальные кто будет заряжать? Алимка, Казанец, Балда, а ну-ка по забойнику все в руки! А то ж сейчас к шестнадцати ноль-ноль обратно закопают.
И точно — рев движков на нижнем горизонте. Рывками обернулись: джипы! ползут по выездной траншее между глинистых откосов. Чисто «Буря в пустыне», вездеходные монстры поперек себя шире. И мгновенно, налетом какого-то ветра, наступлением ядерной в зоне зимы, изменилось начальство все в лицах, в искривлениях и отклонениях позвоночных столбов от оси, побежали Меньжухин и Маркин машинам навстречу, становясь меньше ростом, шнырями, в обратном направлении по дороге эволюции, превращаясь из прямоходячих обратно в согбенных… и махали руками: сюда! на меня!
Джипы выперлись к красным треугольным флажкам оцепления, распахнулись все дверцы, выпуская тяжелые камуфляжные туши с большими погонами и плетеными кантами, — генералы сошли со ступенек, наливаясь свирепым, оскорбленным вниманием, не вполне понимая, что вообще здесь творится, но ступая весомо и страшно, в уверенности: генерал и не должен ничего понимать. Одновременно с ними выбирались из джипов гражданские, и один вдруг из них распрямился и вымахал так, что все сразу обернулись на башенный кран, на жирафа, на лошадь… и со взбрыком сердечным Чугуев узнал, не в лицо, а по росту — человека, которого он не знал даже, как и назвать… ведь не скажешь: «который во всем виноват», человека, с которого все началось, что пришел и качнул, раскачал коченеющий, вмерзший во льды, как «Челюскин», завод, покатив по наклонной железных людей.