Ознакомительная версия.
А через пару дней после похорон упала и сломала руку. И одно к одному – что-то неправильно срослось, надо было опять ломать и снова составлять. Представляешь, какая боль немыслимая? Я с ней поехала в больницу. И такой врач душевный попался, человеческий, хоть и совсем молодой. Вправляет и говорит: „Больно, мамаша?“ Она головой покачала: „Разве это боль? Я дочку на днях похоронила – это боль“. У врача вытянулось лицо, и он склонился и руку ей поцеловал…»
Словом, ничего вразумительного Нинка из письма не вычитала и оба бросила в Анькин рюкзачок.
Когда в последний раз вытирала пол отжатой насухо тряпкой, в номер постучала дежурная по этажу.
– Слышь, – сказала дежурная, – чё делать-то? Этой-то вашей телеграмма из Киева, Нестеренко Анне… В Киев ее вызывают.
– Какой Киев?! – всхлипнула Нинка. – У нее два ребра сломаны, правая ключица… и заместо лица – бифштекс. Любимый муж постарался… Давай сюда.
Забрала бланк телеграммы, развернула, вчиталась. Во денек выдался!
В телеграмме хромыми веселыми буковками, как титры в мультике, вот что было склеено:
«Машута скончалась тчк срочно вылетай зпт похороны завтра».
…У нее была любимая гармошка – так, артистический трофей: когда-то в молодости, на гастролях то ли в Гамбурге, то ли в Берлине к ней на манеж выбежала маленькая китайская девочка и, сияя, даже повизгивая от избытка чувств, сунула в руки свою губную гармошку. Анна берегла ее всю жизнь, считала этот подарок наивысшим признанием.
Гармошка, впрочем, была истинно немецкой. На обтянутой синим сафьяном коробочке – продолговатой, чуть изогнутой недопеченным кренделем – золотом выведено: «Unsere Lieblinge M. Hohner». В двух медальонах по бокам красовались белозубые красотки. Брюнетка в крупных бусах и слегка смазанная блондинка типа Марлен Дитрих – возможно, это она и была.
И я смеха ради научил Анну играть «Лили Марлен» и даже подыгрывал на фаготе. Она прикладывала гармошку к губам и, дунув для примерки, начинала – глаза вытаращены, носогубные складки сарафаном:
– Есть ли что ба-наль-ней смер-ти на вой-не
И сентимен-таль-ней встре-чи при луне…
Тогда легко, чтобы не задавить ее, вступал я со своим фаготом:
– Есть ли что круг-лей тво-их ко-лен…
Это был своеобразный дуэт, доложу я вам, особенно если учесть, что исполнители обычно не трудились даже накинуть халат на голое тело…
К музыке она была фатально неспособна – и это при абсолютной талантливости организма: фантастической координации и быстром ярком, многовариантном уме.
…Лет пять назад я затащил ее в Рюдесхайм, куда, если бывал в Германии с концертами, повадился ездить на прогулку. И наша совместная Лили Марлен гуляла там нагишом, вольно соединяясь над деревьями с ресторанным трио, с консервным дребезжанием стариковской шарманки, вполне органично вплетаясь в распивочные песни вечерних компаний, улетая куда-то вверх, к виноградникам, над которыми смутно белели фахверковые домики вышней окраины городка.
И она была счастлива, я это видел.
Единственный только раз у нее почему-то испортилось настроение.
Гуляя, мы набрели в тумане на канатную дорогу и вдруг решительно купили билеты, побежали и уселись в железную люльку.
Затея была довольно идиотской, если учесть, что весь городок в этот день был погружен в обложной зефирный туман, который хотелось потрогать рукою и даже откусить.
Так вот, остальные люльки – и те, что следовали за нашей, и те, что плыли навстречу, неожиданно выныривая из молочной тишины тумана, – были сиротливо пусты: само собой, экономные и разумные немцы – а туристов в это время года, вероятно, и быть не могло – посчитали бессмысленным тратить деньги на подобные развлечения.
Так мы восходили вслепую неизвестно куда, и железные пустые люльки одна за другой выплывали из волглого тумана, как миниатюрные летучие голландцы. Мы притихли, шепотом перебрасываясь редкими фразами.
Я обнял ее; мне показалось, что это и есть образ нашей с ней жизни: когда видна лишь рука да металлический трос, да мимолетная встречная лодка проплывет, совершенно пустая…
И вдруг к нам вынырнула очередная люлька, в которой, оглушенный тишиной, восседал лупоглазый толстяк-альбинос, в замшевой куртке и в рыжей тирольской шляпе с черным перышком. Мы разом ахнули – уж больно нереален был он сам, белесый, в белесом тумане. И эта ржавая тиролька, нахлобученная нелепо, как с размаху, чужой рукой, будто его, беспамятного, сейчас за кулисами кто-то одел на скорую руку, плюхнул в люльку канатной дороги, да и дал стрекача. Неподвижный, он проплыл мимо нас, и перышко не шелохнулось на тирольке.
Анна побледнела так, что это было заметно даже в тумане.
– Кто он? – резко спросила она. – Что ему надо? Куда он едет?
Я расхохотался и обнял ее крепче.
– Детка, – сказал я. – Ты не допускаешь мысли, что он такой же идиот, как и мы, да еще одинокий идиот, и ему совсем некуда деваться, вот он и?..
– Нет! – повторяла она в смятении. – Нет, не то… Он слишком похож на… И черное перышко, издевательское – ты видел? Он не просто так…
И я подтрунивал над нею, уверяя, что это такой деревенский немецкий дьявол, мелкий пакостник, разносчик гриппа, решил прогуляться по окрестностям, столкнулся с нами и перепугался.
С трудом я ее рассеял. Мы пообедали в глубоком беленом средневековом подвале, где стены пропитались запертым здесь веками винным и пивным духом, а по пути в отель еще и заглянули в две-три лавки, попробовали «айсвайн» – знаменитое здешнее вино. И я в конце концов набрался так, что в лифте, на виду у двух почтенных фрау, принялся озабоченно ощупывать Анну – все ли, мол, на месте? – и громко спрашивать по-немецки, не будет ли она против, если я сегодня стану к ней приставать?
…А вечером у меня прихватило сердце, да так крепко, что я онемел. Вот, думаю, и сбывается твоя мечта – отдать концы в ее объятиях.
Но она была абсолютно спокойна. Растирала мне грудь ладонями, сильными широкими кругами. Согревала, повторяя:
– Не бойся, ты не умрешь сейчас. Ты, Сеня, умрешь не так…
И я ей поверил и действительно скоро пришел в себя. Лежал, посасывая валидол и глядя, как на фоне освещенного ресторанными огнями окна она расчесывается, переодевается к ночи. С каким изнеможением скользит сорочка по ее тонкой обнаженной спине…
– А как я умру? – спросил я.
Она улыбнулась, сняла с расчески волос, дунула…
И, глядя на меня из зеркала, проговорила:
– Ты, Сеня, в сильный снегопад уйдешь. Под музыку…
Я растерялся от ее откровенности. И – расхохотался:
– Не слишком ли романтично, дитя мое? – перегнулся через кровать, поймал ее руку и поцеловал.
…Она была немногословна, даже на удивление. Иногда за весь день произносила несколько фраз, и, признаться, особо изысканным ее язык назвать было трудно, – полагаю, сказалось многолетнее цирковое окружение и брак с этим хорошим, в сущности, парнем. Но простым, как рубанок.
Порой мне казалось, что ее ничему никогда не учили, что она сама брала от окружающих лишь то, что ей было необходимо, – как птица на лету ловит мошку. Или просто явилась в этот мир с небольшим, но прочным запасом только ей нужных сведений, который в нее вложили где-то там, не знаю где…
Бывали случаи, когда я просто в оторопь впадал. Помню, в наш первый совместный приезд к Профессору мы ожидали хозяина в гостиной его дома в Ньютон-вилле, похаживая от одной дарственной фотографии на стене к другой. Остановились перед той, где молодой смеющийся Профессор и вполне еще молодой Исаак Стерн стояли в обнимку в гондоле, на фоне купола Санта Марии де Салюте. Затем я подвел ее к небольшому коричневатому снимку, внизу которого было размашисто написано: «Моему дорогому другу…», и сказал:
– А это, свет мой, зеркальце, – Гершвин…
Она подняла на меня совершенно серьезные глаза и спросила:
– А Бетховен здесь есть? И, я уверен, не шутила.
Откровенно говоря, все эти милые дамские банальности о родстве душ или как там – о духовной близости? – не имели ничего общего с той сладкой тревогой, что бурно плескалась в мое сердце, когда ее мальчиковая фигурка возникала в толпе пассажиров самолета или когда с балкона очередного гостиничного номера я уже с утра высматривал ее мотоцикл. И он появлялся!.. Плавный занос бедра, когда она с него соскакивала, – похожий на занос смычка над альтом…
Эта сладостная тревога была совсем непохожа на тревогу телесную, что охватывала меня всякий раз, когда я покидал ее. То – другое, и я не намерен сейчас даже перед самим собой обозначать то никакими словами.
В ней всегда поражала чистота реакции, беспримесное разделение мира на добро и зло, как будто она была первым человеком, еще не тронутым омерзительной и трагической историей человеческой морали.
Иногда она становилась косноязычной настолько, что казалась мне иностранкой, наспех выучившей мой язык, чтобы говорить со мною. Тем паче, что много раз я наблюдал, как она принималась изъясняться на разных иностранных наречиях: с медленным разгоном, сперва нащупывая кончиком языка звуки, по нёбу катая незнакомые сочленения слогов… отдельные слова… потом склеивая их во фразы… а минут через десять уже болтая с кем-нибудь на совсем новом языке. И хотя я ко всему с ней привык и ничто вроде не могло меня повергнуть в шок, я все же выпал в осадок в Париже, в галерее Оранжери, где покинул ее на пять минут, а вернувшись из туалета, застал чинно беседующей с пожилой японской парой… на японском! Те не знали ни английского, ни французского. Какого черта, спрашивается, тогда путешествовать?
Ознакомительная версия.