– Садитесь, дети, – сказал я, и все не отпускала глотку тугая петля, – да и я тоже сяду. Господь да благословит вас всех!
Рука моя поднялась, я перекрестил детишек привычным, уже вставленным в оправу всегдашнего обряда жестом, широким, вольным крестом, – и этот крест, начерченный моей рукой в воздухе, вдруг показался мне – живым, зрячим, огненным. Я будто осязал его. Ощупывал дрожащими пальцами.
И в одно мгновенье – пока благословлял молчащих, одинаково стриженных под машинку детей – понял звездное, суровое, важное.
Понял: мы, священники, часто ПРИВЫКАЕМ.
А Христос сказал ведь: «Се, творю все НОВОЕ».
Привыкаем креститься… Привыкаем крестить… Привыкаем благословлять… Привыкаем читать на Литургии, на Всенощном бдении, на панихиде, на литии древние молитвы – быстро, торопливо, гундося безостановочно, лишь бы живей отбарабанить, лишь бы скорей избыть… чтобы не утомлять прихожан… ведь все равно не понимают… и – не поймут… так зачем же стараться… скорей, скорей… вперед… болтай, шалтай… а ведь это священные Слова… свя-щен-ны-е…
«Я НИКОГДА НЕ ПРИВЫКНУ К СМЕРТИ», – подумал я, стоя перед гололобыми детьми.
Привыкну ли я к жизни?
Или – уже привык? Пообвыкся? Притерся, как говорит друг мой, старовер отец Симеон?
Дети терпеливо стояли и ждали. Я устыдился.
Я еще раз благословил их крестным знаменьем – теперь уже медленно, осмысленно, свято, радостно, раздумчиво, вкладывая в каждый полет пальцев над головами и лицами, в каждый поворот руки все сердце свое. Всю молитву и душу свою.
И мороз пластами, полосами пошел у меня по коже, по сведенной радостью горячей спине.
Я сел на стул, стоящий перед пианино. Дети, шумя, шурша и шепчась, тоже расселись, рассыпались по рядам старых, обитых черной кожей, заклепанных медными кнопками стульев.
Передо мной разевало зубастую пасть пианино. Услужливо были поставлены на пульт ноты. И даже раскрыты. Я прищурил глаза. Сборник листал. Ого, знаменный распев! Киевский… новгородский… Чесноков, Архангельский… Шведов… Боже, и Рахманинов тоже… из «Всенощного бдения»… и Чайковский, из «Литургии Иоанна Златоуста»…
Я знал нотную грамоту. Бабушка водила меня не только в церковь, но и в музыкальную школу. У нас на Автозаводе музыкальная школа тогда была всего одна, и бабушка, в мороз и в слякоть, терпеливо путешествовала туда со мной, держа мои нотные тетрадки в старом дедовом, довоенном портфельчике. Однажды, когда мы ехали в трамвае и бабушка, сгибаясь колесом, отвернулась – купить билеты у кондуктора, портфельчик, со всеми нотами, украли. Я плакал навзрыд. И учиться музыке уж больше не пошел.
И сейчас вот огненные, черные ноты, головешками из давней печи, задрожали, замерцали передо мной с истрепанных, старых страниц.
– Вот мы для вас, – вежливо, угодливо присела директриса. – Специально приготовили! Надя Масленова за этими нотами в Нижний ездила, в консерваторию! Вот! Если вы не играете…
– Я играю, – невежливо перебил я. И опомнился: – Простите.
– Мы бы хотели… – Дородное, сытое лицо директрисы источало масло жесткой задумки, отжатой в мягкую, струящуюся просьбу. – Мы знаем, отец Серафим, что вы – такой подвижник…
– Бросьте, что вы, – я чуть не зажал уши руками.
Лесть, ты тоже грех, и да простится этот грех женщине этой.
– Знаем, знаем… Вы всем помогаете… По селу ходите, с проповедями, бабушкам стареньким сколько добра сделали уж… Спасибо, что к нам заглянули. Мы на вас!.. – тонко, изучающее глянула, стрельнула глазками в меня, – рассчитываем…
«Рассчитываем, – билось во мне, – рассчитывать… Считать… Счетоводы… Счет… Расчет…»
– Я ни на что не рассчитываю, – сказал я весело. – Я никогда и ничего не рассчитываю. Вот дети, – обвел я их рукой, – и вот – я. Подружимся! Верю!
И дети вдруг загудели ульем, попрыгали со стульев, еще миг назад такие смиренные, взвились, с мест сорвались, ринулись ко мне, облепили меня! И пианино!
И сидел я, как пчела-матка в гудении и тепле большого роя.
И хорошо было мне!
– Вы играете? – вкрадчиво спросила толстолицая директриса. – А то у нас Надя Масленова…
Вперед выступила старая девушка с лицом плоским и темным, как горелый блин, с веселыми косящими глазами. «Марийская богинька лесная», – подумал я. И медом от нее пахло.
– Я играю… – пропищала раскосая лесная кикиморка.
– Я тоже играю! – Боясь, я положил руки на клавиши. Как в лодку садился долбленку, узкую, верткую, вот-вот стрежень перевернет. – Я вам спою, дети, а вы подпевайте! Как сможете! Ладно?
– Ладно… Ла-а-адно!.. ла-а-ад… но… – зашумели дети на разные лады.
И я, слепо нащупывая трусливыми и смелыми пальцами давно забытые, жесткие кости клавиш, запел, как пел в церкви, басовито, густо, радостно:
– Аллилуйя! Ал-ли-лу-у-уия, аллилу-и-и-ия, слава Тебе, Бо-о-о-оже…
Ребята, кто смеясь, кто подмигивая мне и друг другу, кто нежно, испуганно и серьезно, кто тонко, кто басочком, выводили за мной:
– Слава Те-бе, Бо-о-о-о-оже-е-е-е…
Умильное, будто политое подсолнечным маслом лицо директрисы воссияло.
Я видел: все было так, как мечтала она.
Я играл и пел «Аллилуйю» из Всенощной Рахманинова, из-под клавиш тугих колоколами звенели, зверями стонали и вырывались птицами на волю то чистые, то фальшивые звуки, но я фальши не слышал, я пел хвалу Господу моему, я вел фальшь старого, рассохшегося инструмента, как собаку на поводке, за чистым Господним напевом, и меня внезапно обожгло: здесь, в лесах русских, дебрях марийских и чащах чувашских, на дне заброшенного колодца России, я, священник малый, самый малый из людей на земле, Аллилуия! – дрожа и радуясь, пою, слабой человечьей глоткой возглашаю, в детском доме сиром и тесном, маленьком, как деревянная лодочка рыбачья, и дети со мной поют – первый ведь, первый раз в жизни поют Аллилуйю…
«И последний, быть может», – сказал ехидный, сухой голосок внутри.
«Изыди, сатано», – сказал я сухому, жадному голосу.
Допели мы Аллилуйю Господу нашему. Дети вокруг меня толпились все так же. Еще теснее. Кто-то уже руку протянул. Кто-то потрогал меня за бороду. Кто-то – за висящие по плечам концы отросших волос. Кто-то уже к рясе сунулся – и насмелился, крест на груди, на цепочке висящий пощупал.
– Ух ты, тяжелый…
– А что значит крест?
– А Бог есть? Или все это… сказки?
– Тю, дурак, што ты… Какие сказки… Если церкви Ему посвящены… и, видишь, песни про Него поют…
– А скажите, пожалста, вы наш поп?
– Киселева! «Поп» – так не говорят! «Поп» – это оскорбительно! Отец Серафим, вы их простите, они…
– Дети они, и Господь сказал: если не будете как дети, не войдете в Царствие Небесное. – Я снял руки с клавиш. Лоб мой и брови от усилия играть и петь были залиты потом. Капля пота капнула мне на рясу, расплылось темное пятно. – Дети, вы пели очень хорошо! Хотите, я буду с вами разучивать такие святые напевы?
– Хотим!.. Хотим!.. Хотим!.. – посыпались, засверкали золотые зерна детских вскриков радостных.
Я шарил глазами по детским лицам. Внутри меня дрожала тонкая, невидимая золотая нить. Золотые невесомые нити летали и надо мной; летали в пыльном, солнечном воздухе казенного детдомовского зала, над казенными стульями, над крышкой пианино, над распахнутым в золотое лето широким окном.
Эти глаза. Я наткнулся на них глазами.
Напоролся.
Глаза пошли навстречу мне. Побежали.
И мои глаза тоже побежали навстречу.
Глаза схлестнулись; столкнулись.
Глаза обнялись.
Мальчик, стриженный налысо, под бокс, как все мальчики здесь, и старшие и младшие, мальчик с бегущими впереди лица глазами, в серых мышиных штанишках, шагнул ко мне.
Шаг. Другой. Третий. Я был совсем рядом.
И он тоже был рядом совсем.
– Яя, вавиве ия…
«Дядя, возьмите меня…»
Я не дослушал, я и так понял: «…к себе жить».
Я встал. Ряса отпахнулась, полетела вбок черным крылом. Рука моя легла на плечи немого мальчика так легко и просто, ведь он был мой сын, ведь я его родил.
– Ольга Петровна, – сказал я, обернув незрячее, будто заметенное колючим алмазным снегом, лицо к масленой директрисе, – я возьму мальчика к себе?
Я будто ослеп. Я ничего не видел. Я только ощущал под своей рукой, близко со своим телом, под боком, под ребром, родное, маленькое, знакомое, любимое.
– Ах… Ну как же это… Вот… Так сразу… А-а-а-а-ах…
Молчал зал. Молчали гололобые мальчики и девочки с туго заплетенными сиротьими косками.
Молчало старое, обцарапанное хищными временами пианино, черный лесной, умеющий петь человечьи песни зверь.
Я потом узнал у директрисы, почему так много детей в детдоме. Тут жили не только сироты. Тут жили еще и те, от кого родители отказались; у кого родители тяжело, беспросветно пили; у кого родители были смертельно больны и лежали в больницах, и некому было ухаживать за детьми; у кого родители сидели в тюрьме или отбывали срок на зоне.
Дети, дети, милые дети. Вы умеете ругаться матом; вы умеете плакать; вы умеете петь Аллилуйю, и любить вы умеете тоже. У вас всех, дети, есть Отец наш Небесный.
Но у этого, у одного этого мальчика буду я, отец земной. Вы уж простите, все остальные дети. Простите. Простите.
Когда я привел мальчика за руку к себе в избу, Иулиания широко распахнула нам дверь. Она из окна, отодвинув занавеску, подсмотрела: мы идем.
– Ба-а-атюшки! Ково энто ты, батюшка!.. Кто ж энто к нам, а-а-а-а?!.. – завела Иулиания, запела.