– А это новый наш Патриарх сегодня служит! Здесь! В Елоховском соборе! – раздался близ меня быстрый, молодой шепот.
И я не обернулся. Я знал: во сне оборачиваться не надо никогда.
И в жизни – тоже.
Никогда не оглядывайся назад, душа моя… никогда не оглядывайся назад…
Я уперся в камень ладонями, закряхтел – и встал с каменного пола собора.
И – пошел, пошел, проталкивался через локти, зады, спины и животы, через спутанные бороды и тщательно расчесанные и напомаженные волосы, через митры и камилавки, через старушьи платки и модные сумочки, через кургузые плащи и богатые шубы, через кожаные куртки и обтерханные, бродяжьи, нищие портки, через черные рясы и парчовые ризы, через свеженаписанные смазливые иконы и древние, бедные, облупившиеся как крутое яйцо фрески, через всю мою жизнь, сужденную мне на веку, бился и проталкивался я, и я шел вперед, только вперед, туда, к сиянью на амвоне, ведь там стоял мой новый Патриарх, моя новая, радостная и великая власть, и я хотел припасть к его ногам, и хотел поцеловать ему руку, Владыке, и жаждал – хоть однажды в жизни! – поглядеть ему в лицо, близко, очень, очень близко…
«Все равно он не твой Бог на земле», – голос внутри меня был строг и непреложен.
Да, да, кивал я и задыхался, лез вперед, да, конечно, он не мой Бог, и он не наместник Бога на земле, но он – Владыка, а я – простой и нищий иерей, но все же, все же, все же…
Лучи ударили мне в лицо. Я понял, что я уже у иконостаса. Экие росписи! Мне с ними не сравниться, с богомазами Елохова! Из-за сиянья праздничной золотой ризы я не видел лица Патриарха. Боже, свет вместо лика! А еще говорят – Владыка не от Бога! Кто отмечен светом, тот…
Я не видел ничего, кроме света. Я услышал голос:
– Кто ты? Поднимись с колен.
– Владыка! – крикнул я и устыдился своего жалкого, острого крика. – Примири враждующих! Воссоедини тонущих в крови! Усмири безумных! Излечи…
– Как звать тебя?
Гром я слышал, и иконостас трясся, и раскрывались медленно Царские Врата.
– Аз есмь раб Божий недостойный, иерей Серафим!
– Ближе подойди!
Я шагнул. И закрыл глаза.
И так, с закрытыми глазами, я стоял и слушал:
– Ты веришь, что можно усмирить воюющих?
– Верю! – крикнул я.
– Ты веришь, что можно остановить реки крови и высушить крови моря?
– Верю! – орал я.
– Ты веришь, что можно излечить безумных, больных, диаволом одержимых?
– Верю! – Крик выходил из меня помимо меня. Так кричит женщина, должно быть, когда рожает.
– Ты веришь, что можно Господу победить диавола на земле…
Я не дал Патриарху договорить.
– Верю! Верю! Верю! – кричал и кричал я, и радостью распирало грудь мне, и я понимал: не прокричи я этого здесь и сейчас, вся бы церковь смолчала, весь бы громадный собор все пел и пел Патриарху сладкую хвалу и приторную осанну! А наша вера – вот она, простая и яростная, это победа в войне, это кусок хлеба в голодуху, это… это пролитая кровь праведника, это рожденье человека, это объятие, это… благословенье…
– Верю! Верю! Верю! Ве…
– Остановись, я слышу тебя…
Но я все кричал и кричал, и из-под ног моих почему-то вспорхнули голуби, много белых голубей, целая стая, и они били ослепительными белыми крыльями над головами прихожан, и это шел снег, и это мела метель, и я ловил снег губами и тянул руки:
– Благослови, Владыко!
И летело ко мне, через головы и руки, через лысые камни пустынь и рвущийся, дымный огонь тысяч дрожащих на ветру свечей:
– Во имя Отца… и Сына… и Святаго Духа… и ныне!.. и присно…
– И во веки веков, аминь, – дошептывали губы.
…старые, синие, замерзшие, обветренные губы. Кагора из горла глотнуть на морозе. Да это не кагор, дурак, а портвейн.
…что это за старик?.. почему у него рот мой, лицо мое…
…да это просто ты один, ты молишься за всех, а нищий бродяга тебе подпевает, на морозе смеется… гляди на него, как в зеркало, на бездомного, больного старика, гляди на него и молись ему…
Свечи в паникадиле напротив иконостаса горели ровно, чисто и ярко, освещали нежное лицо Марии, укутанное в белый снеговой плат, смуглые лбы и седые на морозе бороды Апостолов, огромные стариковские глаза Святого Младенца, все знающего про то, что будет с нами.
ДЕТДОМОВСКИЙ ХОР. СЕРАФИМ
Они все пели у меня в хоре, дети.
Я раньше думал, когда хор по телевизору или по радио слушал, когда на клиросе певчие пели: ну и что тут трудного, ну, подумаешь, регент рукой машет, такт отбивает, дирижер палочкой орудует, вступление показывает, чтоб не сбились, рты раскрыли, – и все, что это за работенка, не бей лежачего! Певцы-то все равно сами поют!
Нет. Хор чтобы запел – это труд. Это – трудно.
Сначала все рты разевают, голосят не в склад не в лад. Надо мелодию сто раз пропеть. Показать, куда, как ручей музыки течет. Чтобы по теченью ручья шли, не спотыкались.
Потом вроде музыку уловят. Ушами поймают. Ну, думаю, ура! Вперед!
Ура-то ура, но не вперед. Потому что в церковном хоре – не только одноголосие. Два, а то и четыре голоса. Как тут быть? Значит, хор надо на голоса делить? И с каждым этим маленьким хором – свою партию учить?
Вот и разделил. Вот и учил. Время на это дело немалое ушло.
А директриса, Ольга Петровна, чуял я, потихоньку ворчала: и что так долго возится, дети ведь, пожалел бы!.. у других, в клубе, вон, у Юрия Иваныча Гагарина, под баян веселый, соберется молодежь – раз! – и запоет! А этот поп заковыристый, наверное, думала Ольга Петровна, императорским своим дородным лицом, с тремя подбородками, маслено блестя… этот попенок, и чего колдует… чего детям буровит…
Видел я: детям было со мной хорошо.
Они, когда я приходил в детдом, как побегут все навстречу мне, как сгрудятся вокруг! И бороду перебирают, и за плечи, за волосы, за руки трогают, и личики светятся, и меня сразу к пианино волокут. А руки у меня иной раз грязные, а волосы нечесаные – я то с огорода прибегу, то с рыбалки, и руки все в земле да песке, бегу в детдом да по дороге лопухом ладони вытираю, – да и расческу с собою не ношу, я же не баба, – и устыжусь, и пойму: да, отец Серафим, запаршивел ты, браток, надо бы тебе сегодня – баньку себе самому да матери Иулиании истопить, а не старой Сан Санне Беловой или бабе Зине Кусковой, а то воняет от тебя, Господи прости, рыбой да червями, землей овражной да дымом печным, – хорошо, если ладаном. Да не перебьет ладан соленую, терпкую приправу к блюду земному, земляному.
Потом воняет от тебя рабочим, отец Серафим! Потом мужицким!
И я осторожно, тайно нюхал себя, нестиранную рясу свою.
И стыдно, стыдно мне от детей было.
А они так пели! Ангелы мои!
Ротики раскрывали, галчатки, воробьятки!
И чистые голоса неслись далеко, далеко, пробивая давно не беленный потолок детдома, пробивая старый шифер крыши, возносились над футбольным полем, над разнотравьем, над лугами, над марийскими лесами, где пел свою неслышную серебряную песню Супротивный ключ, над нашим бедным Василем, над Малиновкой и Барковкой, над Монастырем и Шишмарами, над Сурой и Волгой, да, над бедной нашей Волгой, убитой плотинами, заболоченной, украшенной погребальным венком желтых пахучих кувшинок, летели детские, ангельские голоса, и высовывалась из воды башка диковинного, лютого зверя Левиафана, которого Бог все равно победил сверкающей, могучей молнией Своею, и плескал по голубой, покрытой серой рябью, как шкура осеннего волка, дикой воде жуткий хвост Чудовища, а дети не боялись, дети пели хвалу Господу, дети смеялись, и золотые рыбы ходили, моргая круглыми рубинами мудрых холодных глаз, в холодной толще Волги, и огромная Золотая, моя Рыба, моя непойманная, царская, тоже ходила, играла вместе с ними, – дети пели, и Золотая Рыба пела, она танцевала, вспархивая из волчьей рябой воды острой свечкой, взмывала к небесам, к золотому васильскому закату, – и дети взмахивали руками, танцуя вместе с Рыбой, и я махал рукой, показывая певцам вступление низких, вторых голосов, и лился гимн на просторе, на миру, где и смерть красна, на высоком юру:
– Благословен еси, Господи… научи мя оправданием Твои-и-и-им!..
И дети, рыбаки мои малые, протягивали руки, тянули сеть, и в сеть заходили крупные звезды, и маленькие, мелкие полевые цветы, ромашки и фригийские васильки, колокольчики и гвоздички, тоже заходили в сеть, и землеройки и барсучки, и трясогузки и белобокие сороки, и лини с темно-золотой, грязно-изумрудной чешуей и алмазно блестевшие, сине-снежные язи с алыми, как ягоды, нагрудными плавничками, и цапли, летящие в вышине на ночевку в речные плавни за церковью моей, и огни рыбачьих костров там, на другом берегу, на сыром песке, на земле вечереющей, в вечереющем небе.
И дети тянули сеть на себя, и вытаскивали на берег, а лодка наклонялась, чуть не черпая бортом воду, так велика была добыча их, и Господь Сам радовался великой ловле, – и они вдыхали, осязали и созерцали богатый свой, драгоценный улов! – как тут самый маленький в сиротьем хоре, самый коротко стриженый, лысый-гололобенький, худенький лисенок, Ванятка Суровцев, у него отец спился совсем, а мать вышла замуж за продавца и укатила в Курмыш, в Чувашию, – Ванятка как взмоет писклявым голосенком, как закричит тоненько, пронзительно:
– Осанна-а-а-а! В вышни-и-и-и-их!.. Осанна-а-а-а-а…