Франция тридцатых годов была, пожалуй, самой левой страной в Европе. В то время, когда континент потихоньку покрывался диктатурами и лишь на Востоке Европы еще держалась до 1939 года чехословацкая демократия, во Франции больше двух лет правил Народный фронт, созданный по рекомендации Коминтерна. 1 мая и 14 июля (в День взятия Бастилии) коммунисты выходили на демонстрации вместе с социалистами и радикалами, пели старые французские революционные песни — «Интернационал» (в то время еще и гимн СССР) и «Марсельезу». Впереди, взявшись за руки, шли Морис Торез, Леон Блюм и Эдуар Даладье. Народный фронт проводил в парламенте революционные законы об обязательном отпуске для трудящихся, о сорокачасовой рабочей неделе при восьмичасовом рабочем дне, о страховании рабочих. Левые интеллектуалы торжествовали, а ультраправые Моррас и де ля Рок скрежетали зубами в бессильной злобе: впервые в истории Франции правительство возглавил еврей — Леон Блюм.
Так что деятельность «Союза за возвращение на Родину» проходила в самой благоприятной обстановке. Эфроны ходили на фильмы Григория Александрова, заражаясь их неподдельным оптимизмом. Звучали незабываемые мелодии Исаака Дунаевского, улыбался с экрана плакатный красавец Сергей Столяров, воплощение справедливости и надежности, острил неунывающий Леонид Утесов, а великий Соломон Михоэлс пел на идиш колыбельную негритенку. Разве такую страну можно было не полюбить? Великая иллюзия кино! Советские люди, лояльные власти, тоже любили фильмы Александрова и Пырьева, но видели в них прекрасные киносказки, о нелояльных и говорить нечего: «В середине 30-х годов в нашем кинематографе можно было видеть только фильмы вроде ненавистных мне „Веселых ребят” и „Цирка”» [8] . Пока Эфроны наслаждались советским «Цирком», Эмма Герштейн восхищалась новым французским фильмом «Под крышами Парижа»: «...я, смотря эту картину, как будто оттаяла душой, так она мне понравилась» [9] . Вопреки утверждению поэта, большое не всегда видится на расстоянии.
Мур ходил на демонстрации Народного фронта, хотя с французскими коммунистами не общался, все-таки он был еще ребенком, но слушал отца, слушал его коллег из «Союза за возвращение на Родину».
Быть русским? Стать русским?
С детства Муру внушали, что он русский, что его родина — далеко, а здесь, во Франции, Мур — эмигрант и эмигрантом останется. Во Франции его ждет незавидная судьба: «Мур, ты дурак, ты ничего не понимаешь <…> ты — эмигрант, Мур, сын эмигранта, так будет в паспорте. А паспорт у тебя волчий...» [10] — повторяла мать. Отец, вероятно, приписывал Муру собственные чувства: «Французов презирает», — не без удовольствия писал Сергей Эфрон о четырехлетнем ребенке [11] . И много позднее Цветаева будет уверять себя, будто во Франции у Мура «никаких перспектив» [12] . Правда, Цветаева опасалась, что в России сын отдалится от нее, то есть боялась за себя, в будущем сына она была уверена — Мура ждет советская Россия, только там он будет счастлив [13] .
Вероятно, так думал и сам Мур. Сверстники в католической школе Майяра давали понять Эфрону, что он «не свой», что он — русский. «По правде сказать, отъезд в СССР имел для меня очень большой характер, большое значение. Я сильно надеялся наконец отыскать в СССР среду устойчивую, незыбкие идеалы, крепких друзей, жизнь интенсивную и насыщенную содержанием» [14] , — запишет он уже в советской России.
Если говорить о самосознании Мура, то в 1940 году оно, несомненно, русское и советское: «…фашистская Европа <…> пойдет против нас. Мы эту Европу раздолбаем…» [15] — убежден Георгий Эфрон. Вторую мировую Мур оценивает исключительно с официальной советской, сталинской точки зрения: идет схватка двух империализмов, англо-французского и германо-итальянского [16] . Понятия «советское» и «русское» для Мура сливались. О дореволюционной России он знал в основном из рассказов Чехова, романов Достоевского и Тургенева. Рассказы русских эмигрантов еще во Франции были Муру совершенно не интересны, они говорили о прошлом, непонятном и чуждом парижскому мальчику [17] . Марина Ивановна пыталась вложить в него «всю Русь», но удалось ли ей это? Образ несоветской России жил в душе Цветаевой, но не в душе Мура.
Впрочем, родители как будто и не оставили ему выбора. Сергей Яковлевич после похищения генерала Миллера и убийства Рейсса стал фигурой в эмигрантских кругах одиозной, а для французской полиции — более чем подозрительной [18] . Известия из Москвы, куда уже уехала Ариадна Эфрон, были радужными: «Первое впечатление о Москве — мне вспомнился чудесный фильм „Цирк” и наши о нем разговоры...» [19] — писала Аля. В Москве Аля получила хорошую работу, ее полюбил умный и влиятельный журналист Самуил Гуревич (Муля). Казалось, возвращение на родину принесло счастье, благополучие, успех. Весной 1940-го Мур, конечно, уже понимал, что переезд сестры, а затем и отца в Советский Союз был трагической ошибкой, но свою жизнь он не считал неудачной. Мур верил в лучшее будущее, собирался стать советским человеком, стать «своим» для одноклассников, знакомых, приятелей и завести, наконец, друзей: «Мне бы хотелось друга культурного, просвещенного и в то же время вполне советского, который страстно интересуется как СССР, так и мировой политикой, человека умного и веселого» [20] . Мур дружил с Митькой, но идеалу «советского человека» тот не соответствовал. Мур будет искать «советских» друзей в Голицыне и в Москве, куда Георгий и Марина Ивановна переберутся летом 1940-го. Он попытается дружить с учениками из элитарной 167-й школы, где было много интеллигентных мальчиков из обеспеченных и культурных семей. Некоторые даже носили, как и сам Мур, заграничные костюмы, что было в предвоенной Москве не только редкостью, но и пижонством. Учеба в 167-й давалась Муру с трудом, он был слабоват в математике и химии. Пришлось перевестись в скромную районную 367-ю. Повсюду — в Голицыне и в московских школах к Муру относились хорошо. Клеймо «сын врага народа» к нему не пристало. В исключительно подробном интимном дневнике Мура почти нет жалоб на сверстников или учителей. Его не обижали, не били, не преследовали, не смеялись над ним, хотя повод можно было найти. Мальчик приехал из-за границы, довольно странный, читает газеты вместо того, чтобы ходить на футбол. Крупный, выглядевший гораздо старше своих лет, но физически неразвитый, «руки как у девушки» [21] . Лишний урок физкультуры или обязательная военная подготовка были для Мура катастрофой. Нет, с товарищами Муру решительно везло. А вот друзья у него так и не появились, спустя почти восемь месяцев после первой жалобы на одиночество он все так же будет сетовать на судьбу: «…это довольно ненормальное явление: 15-летний молодой человек Советской страны не имеет друзей!» [22] Мур понимал, что найти друга такого же, как он сам, нелегко. Значит, должен был измениться сам Мур. И он пытался.
Стать своим. Ради этого Георгий был готов зайти очень далеко. В 1940 году советский критик Корнелий Зелинский написал для Гослитиздата внутреннюю рецензию на книгу Цветаевой, предложенную для публикации. Рецензия была разгромной, более того — оскорбительной для Цветаевой. Однако Мур, знавший цену Марине Ивановне, поддержал Зелинского: «…я себе не представляю, как Гослит мог бы напечатать стихи матери — совершенно и тотально оторванные от жизни и ничего общего не имеющие с действительностью» [23] . Мур считает или пытается считать существующий порядок вещей нормальным, единственно возможным. Если стихам Цветаевой нет места в Стране Советов, значит, так тому и быть.
Мур старается проводить больше времени с одноклассниками, хотя с ними ему неинтересно. Он во всех отношениях перерос советских сверстников, но стремился с ними сблизиться: «…я живо интересуюсь всеми явлениями, затрагивающими класс и школу» [24] , — с гордостью пишет он. А каков стиль! Будто с нами заговорила газета «Правда» предвоенных времен. И это читатель Готье и Малларме, Чехова и Тургенева!
Мур вместе с одноклассниками ходит в кино на советские кинокартины, смотрит революционные и патриотические фильмы о Свердлове и Суворове, и ему вроде бы нравится. Свой литературный вкус он также подчиняет общепринятому. Трудно сказать, был ли Мур искренним, когда хвалил «Как закалялась сталь» [25] и спорил с Митькой, который издевался над книгой Николая Островского [26] . Вообще вкусы Митьки и Мура чаще сходились, оба ценили прежде всего французскую литературу, читали друг другу Шарля Бодлера и Поля Валери, обсуждали книги Андре Жида. С чего бы это такая любовь к житию «красного святого»? Искренен ли Мур был перед самим собой, когда хвалил «Как закалялась сталь»? В дневнике разговор об этой книге возникает дважды, с интервалом в четыре дня, причем Мур даже не упоминает имени автора. В дневнике Мура будут часто упоминаться Чехов и Достоевский, Сименон и Сартр, даже Сельвинский, даже Салтыков-Щедрин, но имени Николая Островского Мур не назовет, а его книгу больше не вспомнит. Не была ли похвала Мура и его спор с Митькой всего лишь попыткой обмануть самого себя? Привить себе любовь к тому, что не затронуло и не могло затронуть его души? Не так ли случится и полгода спустя с внезапным увлечением футболом?