Любовь к футболу для москвича тех лет даже больший признак «нашести», «советскости», чем восхищение Павкой Корчагиным. Увлечение футболом было частью культа спорта в сталинском Советском Союзе. Власть поддерживала культ спорта, ведь Красной армии нужны были атлеты, парашютисты, ворошиловские стрелки. В парках культуры и отдыха стояли парашютные вышки, не пустовали спортивные кружки и секции. Как-то сам собой появился и профессиональный спорт, лишь закамуфлированный под спорт любительский. Впервые понятия «спорт» и «спортсмен», введенные когда-то в русский язык барином и англоманом Алексеем Хомяковым, вошли в лексикон простого человека. Спорт стал частью советского (и русского) образа жизни.
В наши дни, когда футбольная лихорадка превратилась в массовое заболевание, а футбол занял место национальной идеи, «Лужники» или «Черкизовский» редко собирают двадцать-тридцать тысяч зрителей. Перед войной пятидесятитысячный стадион «Динамо» был всегда переполнен. Футбол смотрели интеллектуалы и рабочие, партийные и беспартийные, простые смертные и кинозвезды, и, разумеется, футбол смотрели школьники, одноклассники Мура. На футбол Мура привел Юрий Сербинов, которого Георгий Эфрон выделял среди одноклассников и даже пытался с ним дружить. «Я теперь интересуюсь футболом и „болею” как следует» [27] , — запишет Мур в дневнике. Бывал Мур на футболе и с Валей Предатько, своей первой девушкой. У Мура и Вали как раз начинался роман. В июне 1941-го Мур в последний раз пытается стать своим (таким, как все), из «мосье» и «хранцуза» превратиться не только в советского, но и в русского человека.
Конец иллюзий
Впервые Мур пришел на футбольный матч 6 июня 1941-го, последний раз — 20 июня 1941-го. За это время Мур не выбрал себе любимой команды, не запомнил имени ни одного футболиста. В сущности, он не был болельщиком, он лишь еще раз попытался стать своим, ведь весной этого года Мур уже начал понимать, насколько он чужд советской Москве: «Я живу мировой политикой, мировым положением, я живу судьбами Франции и Европы; я сильно переживаю все международные события, пытаясь объяснить их политическую и диалектическую взаимосвязь. Мои же товарищи этим всем очень мало интересуются, живут футболом и очередной плохой отметкой — они малокультурны, увлекаются пустяками, чушью» [28] .
Именно с весны 1941-го все чаще слышны тревожные «звоночки», все чаще повторяются жалобы, ведь, несмотря на все усилия, Мур так и не приобрел настоящих друзей: «…ни с кем в СССР у меня нет человеческих отношений» [29] , — констатирует он в марте 1941-го, когда надежда стать настоящим советским человеком его еще не оставляла. В мае — июне — июле 1941-го Мур несколько раз возвращается к своей судьбе, сравнивает жизнь в Москве и Париже: повсюду он один, повсюду чужой. «Саморождается космополитизм, деклассированность и эклектичность во взглядах» [30] . Значит, теперь он считает себя космополитом, гражданином мира? Не станем спешить. Состояние, которое Мур переживал в июле 1941 года, современный ученый назвал бы «кризисом идентичности». Кризис начинается еще до первой эвакуации, до столкновения с жизнью провинциальной России, до гибели Марины Ивановны. Впрочем, остатки советского мировосприятия сохранятся у Мура до осени 1941-го: «Боков [31] — несоветский элемент, обожает Бунина и говорит об „исторической роли Германии”» [32] , — запишет Мур 11 сентября 1941 года. Повезло же Виктору Федоровичу Бокову, что дневник Георгия Эфрона так и не попал в руки следователю НКВД!
Другой Мур, новый Мур, избавившийся от марксистских иллюзий, появился уже в сентябре-октябре 1941-го. Сам Георгий Эфрон называл даже точную дату своего преображения — страшный, памятный москвичам день 16 октября 1941 года [33] .
Судьба жестоко подшутила над Муром. В сентябре ему казалось, что опасность больше не угрожает Москве. Он вернулся в столицу из Чистополя 30 сентября. В этот же день 2-я полевая армия генерала Вейса и 2-я танковая группа генерала Гудериана перешли в наступление против сил Юго-Западного фронта, а 2 октября еще две немецкие армии и две танковые группы приступили к окружению советских войск под Вязьмой. Начиналась битва за Москву. После того как в немецкий «котел» под Вязьмой попали четыре советские армии, путь на Москву был для вермахта открыт. К 16 октября положение дел на фронте несколько улучшилось. Жуков спешно создавал Можайскую линию обороны, самое опасное Волоколамское направление прикрыли войска Рокоссовского и Доватора, усиленные ополченцами и курсантами военных училищ. Но как свет после взрыва сверхновой не сразу достигает земли, так страх только к 15 — 16 октября поразил Москву. Одни бежали из города, другие открыто ждали прихода немцев. Осенний ветер разносил пепел от сгоревших партбилетов и собраний сочинений Ленина, Маркса и Энгельса: «...день 16 октября был открытием, которое показало, насколько советская власть держится на ниточке, до какой степени власти были бессильны перед бегством своих же работников» [34] .
Еще в начале октября безработный Мур собирался сотрудничать с «Окнами ТАСС», но уже 13 октября в его дневнике появляется запись: «Не повлияет ли это на мою судьбу в резко отрицательном смысле? — В случае прихода немцев в Москву…» [35] Циничный прагматик, летом 40-го одобрявший действия маршала Петена, осенью 41-го он мечтает уже только о том, чтобы советские войска не вздумали оборонять Москву: «До меня дошли из двух разных источников подробности о взятии Орла. Не было ни одного выстрела внутри города. Словом, не взятие, а мечта» [36] .
Осенью 1941-го Мур заботится только о собственной безопасности и пропитании. Знакомство с Валей, его летней любовью, поддерживает, кажется, только ради куска хлеба (Валя работала на хлебозаводе). Шкурничество Мура само по себе неинтересно, так же или почти так же вели себя многие москвичи. Впрочем, парижане в 1940-м оказались малодушнее. Примеры мужества и патриотизма (советского и русского) хорошо известны, и все-таки Москва в 1941-м мало чем напоминала Москву в 1812-м. Единства нации не было и в помине. Обывателей волновала прежде всего собственная безопасность, так что дневник передает чувства не одного лишь Мура: «…главный вопрос, первостепенный — будут ли защищать Москву или красные войска ее оставят. Если ее будут защищать — это плохо. Тогда немцы будут ее бомбить беспощадно, с помощью авиации и дальнобойной артиллерии. Через некоторое время от нее ничего не останется. Если советские войска ее оставят — это хорошо, без разрухи, оккупация по-мягкому» [37] .
Страх перед оккупацией уступал страху смерти, по городу ползли слухи, будто бы все правительство во главе со Сталиным эвакуировалось в Куйбышев. Мол, вождь оставил город, а простым москвичам приказал «оборонять каждую улицу». «На х.. вас всех» [38] , — огрызался Мур.
Великая иллюзия кончилась. Отныне коммунисты станут для Мура просто «красными», Красную армию он будет называть иронично: «Red Army». К СССР и ко всему советскому он начнет относиться насмешливо, а то и враждебно. Забросит навсегда мечты об интеграции в советское общество, о советских друзьях. Любовь к советской стране угаснет, как угасло и его летнее увлечение Валей: «Вот уж г…, эта страна Советская!» [39] — записывает он в ташкентском поезде. Мур еще много думал о коммунизме в России и Европе, и в ноябре 1941-го, с сожалением вспоминая демонстрации гошистов в Париже, и в 1943-м, радуясь роспуску Коминтерна.
Георгий Эфрон разочаровался не только в коммунизме и в советском обществе. Он давно уже ощущал свою чужеродность стране, где к нему относились «как к какому-нибудь гибриду из зоопарка» [40] . Но для Мура октябрь 1941-го значил намного больше, чем для многих москвичей. Мур навсегда простился не только с коммунистическими убеждениями, у него пропало желание быть советским человеком. С осени 1941-го «раздвоенность» уже не мучает Мура, как прежде. Он все чаще вспоминает Францию.
Счастье быть французом
Образ Франции в дневниках Мура меняется. В сороковом году Мур раз за разом повторяет: прежней Франции, любимой Франции тридцатых, уже нет. «Франция, в сущности, кончилась с нашим отъездом оттуда» [41] , — записывает он в апреле 1940-го. «Я Францию люблю как страну, Париж и народ, но я прекрасно вижу, что исторически она в данное время „кончена”...» [42] , — повторяет Мур месяц спустя. Георгий Эфрон даже готов согласиться с автором пропагандистской статьи в советском литературном журнале: «Я считаю, что статья Пьера Николля, помещенная в последнем номере „Интернациональной литературы”, вполне правильна <…> французская культура была гнила! Да, мы этой гнилью питались...» [43] . И это пишет Мур, который будет в октябрьской Москве 1941-го переписывать стихи Поля Валери и читать романы Андре Жида, тот самый Мур, который в Ташкенте 1943-го, страдая от голода и одиночества, задумает сочинить «Историю современной французской литературы».