Виктор наконец отважился обнять ее, чувствуя, как в ту страшную ночь, через тонкую преграду из ткани, ее жизнь. Она была жива, она была опять жива, и это было самое главное. Что еще нужно? Пусть бы весь мир сейчас взорвался ко всем чертям, пусть бы сам он сгинул – он был бы счастлив, ведь она с ним!
Он хотел отодвинуть вуаль, хотел коснуться губами ее губ, но не успел – поезд сбросил ход на стрелке, вагон резко качнуло, и Спиридонов проснулся, словно ангел, охраняющий Эдем, обнаружил лазутчика и, схватив за шкирку, вышвырнул на грешную землю, обратно в чистилище безжалостной реальности.
Он понял, что плачет. Это было так несправедливо! Он на мгновение поверил, почувствовал, что Клавушка вернулась к нему, и ее вновь у него отняли! Но слабость длилась лишь краткий миг: взяв себя в руки, Виктор Афанасьевич встал и, насколько позволяло пространство купе, занялся зарядкой, приводя в порядок клубок взбудораженных чувств.
Эти чувства было нелегко взять в узду, как тогда, когда он, простояв, наверное, не один час над свежей могилой, которую засыпал влажный осенний снег, промокший насквозь и вымерзший до костей, вернулся в осиротевший дом. Он упал на кровать и почувствовал, как револьвер уперся ему в бедро. Очень кстати…
Вытащив из кармана «наган», собранный им некогда в японском плену, Виктор положил его на колени. Как это просто: открыть рот, зажать ствол зубами, слегка отодвинув назад нижнюю челюсть, чтобы пуля пошла в нёбо, чтобы наверняка, и спустить курок. А дальше – трехлинейная пуля мощного тридцатидевятимиллиметрового патрона[49] сделает свое дело, разнеся вдрызг наполненный болью и гневом мозг, выбивая из него память об ужасной потере, мысли о бессмысленности дальнейшего существования, пылающий гнев на мир, на себя, на Бога, на все вокруг, кроме одной Клавушки, и смертную, острую, как зубная боль, тоску от невосполнимой утраты…
Но.
Он обещал ей. Он всегда выполнял данные ей обещания, а потому она всегда ему безгранично верила. Ее вера хранила его всю войну, в это он верил, что бы там ни говорил ему здравый рассудок. Но теперь ее не было, не было и никогда не будет рядом… в этой жизни. А в другой? Да и есть ли она, та, другая жизнь, есть ли после неотвратимой смерти хоть что-то, помимо тлена? Ум и сердце боролись между собой. Разум не верил, душа не могла не верить. Разум ему говорил: все это пустые фантазии, самозащита для смягчения боли утраты, а его сердце…
Сердцу было все равно. Если это только обман – сердце готово было обманываться. В конце концов, зачем жить, если нет надежды когда-нибудь обрести то, что ты потерял? Зачем держать обещание, если того, кому ты обещал, больше нет?
Не выпуская из закоченевших пальцев револьвер, он продолжал думать. Он думал о том, что если действительно существует загробная жизнь…
А ведь Клавушка верила в это и даже попросила собороваться накануне своей смерти; Виктор Афанасьевич с трудом нашел молодого священника, но просьбу Клавушки выполнил. Это было первое и последнее их расставание с того дня, как он продал свои ордена и принес ей лекарства, и больше всего он боялся тогда, что когда он вернется, то не застанет ее в живых. К счастью, она дождалась его. А после соборования прожила еще двое суток.
…то самоубийство поставит крест на возможности их встречи в будущем. Да, эта возможность была призрачной, да, рассказы о загробной жизни походили на сказку, в которую почему-то верит так много взрослых, серьезных людей… но отчего-то же верят они в эту сказку! Если есть хоть какая-то, хоть призрачная, самая ничтожная надежда на то, что они смогут когда-нибудь быть вместе – он не хотел упускать даже такого неверного шанса. Да, остаться жить – значит обречь себя на многолетние муки в разлуке с тем, кого любишь, но…
Она же ждала его с фронта! Ждала и тогда, когда он пропал для нее без вести, когда всякий рассудительный человек решил бы, что он сгинул в бою и никто не узнает, где он погребен. Конечно, это было не совсем то, но…
А если бы он не вернулся? Он был уверен – она ждала бы, ждала до последнего дня, до последнего вздоха. И ей было бы так же больно, как сейчас ему, только еще больнее, ведь она слабее, нежнее, чувствительнее, чем он.
Но она ждала бы, пока тлела бы в груди искорка жизни. И он должен ждать. Ждать, пока жизнь не кончится сама собой. И он обратился к Богу с горячей молитвой: пусть его поразит болезнь! Москва повально заражена тифом, разве не может и он заразиться?
Казалось, Бог услышал его молитвы: к вечеру у Спиридонова начался жар. Увы, это оказалось не более чем насмешкой – всего лишь простуда, о которой через неделю Спиридонов забыл.
* * *
Закончив зарядку, Виктор Афанасьевич умылся приятно холодной водой, побрился, вытерся казенным вафельным полотенцем и, сев за стол, закурил папироску, думая, чем ему заняться сначала – брошюрой или делом Ощепкова. Логика подсказывала второе, поскольку встреча их приближалась со скоростью поезда, в котором ехал сейчас Спиридонов. Но, памятуя свой сон (а к снам Виктор Афанасьевич относился серьезно: он полагал, что сон – это откровенный разговор с самим собой; мы можем себя обманывать наяву, но во сне мы над собой не властны, и все наши низменные страсти, все страхи, равно как и надежды, проявляются в снах), Виктор Афанасьевич решил больше к делу не прикасаться. Общее впечатление он получил, теперь осталось лишь подтвердить его или опровергнуть при личном общении.
Виктор Афанасьевич понимал, что ему предстоит поединок с Ощепковым, при этом не только в переносном, но и в прямом смысле. Но он вовсе не боялся сразиться с обладателем высшего мастерского дана на татами, он опасался в жизни принять неправильное решение. В любом случае ему придется отвечать, и прежде всего перед самим собой: если он неоправданно «подрежет крылья» Ощепкову – он будет виноват; если незаслуженно поверит ему – опять же виноват будет он. Виктор Афанасьевич не боялся брать на себя ответственность, он боялся поступить не по совести.
В нерешительности он взял ощепковскую папочку и покрутил ее так и эдак. Может, все-таки почитать еще? Второе прочтение дела дало ему много и ответов, и новых вопросов. Может быть, если прочесть дело в третий раз… Но Виктор Афанасьевич отложил папочку, затушил папиросу и задумался.
Итак, второй брак Ощепкова, столь смутивший его. Ему, Спиридонову, в жизни повезло встретить Клавушку, но до нее у него была Акэбоно, которую он любил; были и другие, менее серьезные приключения. Акэбоно… воспоминания о ней до сих пор причиняли ему боль. Пусть эта боль и потерялась на время, растворившись сначала в сладости их с Клавушкой любви, а затем – в боли ее потери, но она до сих пор давала о себе знать. И поясок Акэбоно лежал в подаренной ею шкатулке, а поверх него покоилась Клавушкина варежка. Они даже пахли одинаково…
Так вправе ли Спиридонов осуждать Ощепкова? Возможно, тот вступил в первый брак скоропалительно, не особенно думая о последствиях? Молод был, жизни не знал, не устоял – а потом оказалось, что рядом с ним чужой человек? Ну и что? Разводиться? Но за свои поступки надобно отвечать. Жена – не рукавица, за пояс не заткнешь. Виктор Афанасьевич поморщился, вспомнив вакханалию, начавшуюся после революции… не сразу, а в восемнадцатом, когда советская власть развязала борьбу с «религиозным мракобесием». Общественная мораль, и дотоле успешно катящаяся под горку, просто-таки ухнула с обрыва. Среди «революционных масс» стало модно кичиться своим развратом, едва ли не коллекционировать пороки. Виктор Афанасьевич никогда не был ханжой, но от того, что творилось тогда в Москве, да и вообще на Руси, его выворачивало. Хотелось взять огнемет, действие которого он не однажды наблюдал на фронте, да и хорошенько пройтись по этим революционным массам очистительным огнем. На этой почве Виктор Афанасьевич едва не ушел к белым.
Удержал его Сашка Егоров, тогда уже красный командир. Разыскал он его в Москве, где Спиридонов постепенно погружался на дно, живя в то время одной только своей дзюудзюцу, продолжая тренировать всех желающих, поток которых не прекращался. В остальном же он проводил время как заведенный механизм в ожидании конца завода – почти не ел, много курил, перебивался случайными заработками, по преимуществу охраняя чье-то имущество, но бывало – даже сапожничал и промышлял мелким ремонтом. И вообще все делал как механическая кукла – мылся, брился, тренировался. Тренировался, впрочем, он регулярно, даже больше, чем раньше, доводя приемы до автоматизма.
Его ученики делали успехи, в марте восемнадцатого они выступили на соревнованиях по «тяжелой атлетике», проводившихся в дикой, полуголодной Москве. Жизнь Первопрестольной, постепенно превращавшейся вновь в столицу, словно раздвоилась: часть москвичей всеми силами пыталась жить по-прежнему, невзирая на царивший кругом хаос. Другая часть сложила руки и пустилась во все тяжкие. На этой почве пробивались ростки нового строя, но большинство обывателей не верило в то, что большевикам удастся удержаться на плаву долго.